электронный литературный журнал

  • Адрес электронной почты защищен от спам-ботов. Для просмотра адреса в браузере должен быть включен Javascript.
Блог Виктории Шохиной
Плутон и Орфей

Плутон и Орфей



«Колымские рассказы» Шаламов начал писать в 54-м году, а публиковать их стали только в конце 80-х. В предисловии к «Архипелагу ГУЛАГу» Солженицын ссылается на «Колымские рассказы» как на один из  своих источников. Он  предлагал Шаламову вместе работать над «Архипелагом», тот отказался: у него были свои представления о том, как можно писать об этом – только «новой прозой».

Шаламов принадлежал к тем немногим людям, которые – за всех остальных! – не верят, не принимают возможности прежней, обычной жизни после Колымы и Освенцима. «Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман» (из письма И.П. Сиротинской. 1971 г.) 

Поэт и прозаик, Шаламов возвращал билет литературе вообще и русской литературе в частности: «Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приведшее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, доказали, что искусство и литера¬тура – нуль». Более того:  «Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке» («О прозе», 1972).

Шаламову претил тип «писателя-туриста», который может и участвовать в чем-то, но быть при этом «во вне», все равно «над» или «в стороне». «Новая проза отрицает этот принцип туризма... Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад». 

И самое главное – в этих новых, после Колымы и Освенцима, условиях он, в отличие от Солженицына, исключал для писателя хоть какое мессианство: "Писатели новой прозы не должны ставить себя выше всех, умнее всех, претендовать на роль судьи. Напротив, писатель, автор, рассказчик дол жен быть ниже всех, меньше всех. Это и нравственное, и художественное требование со временной прозы». Отсюда и форма – Шаламов писал четко, коротко, сухо («Фраза должна быть короткой как пощечина»), избегая всякой литературщины. Русский язык его был безукоризнен (он не мог промахнуться так, как промахивается порой Солженицын)).

Шаламов не мог, как Солженицын, любоваться: «Ах, доброе русское слово – острог – и крепкое- то какое! и сколочено как!» («Архипелаг ГУЛАГ»). Он не уставал повторять: «Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь – отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех – для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».

В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын вступает с Шаламовым в спор: «И как интереснеют люди в тюрьме! Знаю людей уныло¬скучных с тех пор, как их выпустили на волю – но в тюрьме оторваться было нельзя от бесед с ними». Это и ему подобные за¬явления, конечно, могут шокировать особо впечатлительные натуры, но не надо слишком вдумываться в смысл сказанного (ведь хорошо бы этих людей и ДО тюрьмы знать, чтобы было с чем сравнивать). Здесь инстинктивная, на уровне позвоночника, потреб¬ность достойно, точнее – красиво объяснить себя. «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего зэка – так личность».

И еще: «Никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына». («Человеку, созданному для счастья» досталось, вероятно, по¬тому, что Солженицын приписывает (по созвучию с пьяным выкриком Сатина) эту максиму ненавидимому им Горькому).

Кто прав в этом несусветном, страшном русском споре о лагере? Солженицын или Шаламов? Лагерь, тюрьма, как болезнь или война, как любое пограничное состояние катализирует все заложенное в человеке. Наверное, человек «с устоявшимся ядром» даже и укрепится, если не погибнет. Но это расчет на исключительного че-ловека, то есть утопический расчет, оптимистичный. И тут вновь вступает Шаламов: «Вся философия терроризма – личности или государства – в высшей степени оптимистична».

Солженицын, моралист, гуманист и утопист, перехлестывает, с истинно русским размахом перехлестывает, оттого и недоразумения. Мысль хоть о какой-то пользе концлагеря для человека – о пользе страдания – лишь по видимости христианская, а по сути оправдывающая этот самый концлагерь.

Примем позицию Солженицына как романтически-утопическую. Примем позицию Шаламова как предельную – после Колымы и Освенцима. 

(И, наверное, стоит помнить, что три года вишерского лагеря  и 16 лет Колымы Шаламова не то же самое, что пять лет  марфинской «шарашки» и три года лагеря в Казахстане Солженицына.)


Комментариев нет

Leave your comment

Ответ: Some User