• Мое
    • Мои закладки
    • История просмотров
  • Литература
    • Лит.Обзоры
    • Книги
    • Интервью
    • Блоги
      • Виктория Шохина
      • Римма Нужденко
      • Дмитрий Аникин
      • Анна Поздняк
      • Юрий И. Крылов
    • Библиотека
  • Арт-пространство
  • Культура
  • Новости
АТМА
  • BigЛит №12
    • Проза
    • Поэзия
    • Драматургия
  • Архив
  • Премия
    • им. Юрия Левитанского
      • II сезон. Лауреаты
      • III сезон. Финалисты
  • Конкурсы
  • Атма
    • Редакция журнала
    • Издательство
Войти    
Font ResizerAa
АТМААТМА
Поиск
  • Мое
    • Мои закладки
    • История просмотров
  • Литература
    • Лит.Обзоры
    • Интервью
    • Книги
    • Библиотека
  • Новости
  • Арт-пространство
  • Культура
  • Блоги
    • Виктория Шохина
    • Римма Нужденко
    • Дмитрий Аникин
    • Анна Поздняк
    • Юрий И. Крылов
  • BigЛит №12
    • Проза
    • Поэзия
    • Драматургия
  • Архив номеров
  • Премия им. Ю. Левитанского
    • II сезон. Лауреаты
    • III сезон. Финалисты
  • Конкурсы Атмы
  • Атма
    • Редакция журнала
    • Издательство
Have an existing account? Sign In
© Atma Press. All Rights Reserved
Проза

Мери Гнолидзе. ОТЕЦ

27.06.2026
👁 5
Поделиться
26 минут чтения

Рассказ

Отец умер совсем молодым — ему было всего двадцать четыре года. Теперь, когда за моими плечами уже восемь десятков лет, мне трудно представить, каким юным был человек, успевший стать мужем, отцом двоих детей и опорой семьи. Но в памяти он остался не молодым. И не старым. Просто отцом.

В те трагические дни, когда в наш дом пришло это несчастье, мне было около четырех лет, брату — полтора. Что именно произошло, взрослые при нас не обсуждали. В те времена дети многое понимали без слов — по приглушенным голосам за дверью, по заплаканным глазам женщин, по странной тишине, которая вдруг поселялась в доме.

После смерти отца тишина стала почти осязаемой.

Мама — тоненькая, удивительно красивая, с тяжелыми темными косами и огромными печальными глазами — словно в одночасье утратила вкус к жизни. Еще недавно в доме звучал ее смех, а теперь она целыми днями ходила в черном платье, говорила вполголоса и будто смотрела куда-то мимо людей — туда, где навсегда осталась ее прежняя жизнь.

До замужества мама окончила медицинский техникум и мечтала работать, но дедушка тогда сказал ей:

— Зачем тебе служба? Я и так могу обеспечить семью. А знания пригодятся позже, когда выйдешь замуж.

Он говорил это не сурово, а с той старомодной отцовской уверенностью, которая тогда считалась заботой. И мама послушалась.

После смерти мужа она целыми днями ходила по дому в черном платье. Иногда садилась у окна и подолгу смотрела на улицу, не замечая ни прохожих, ни соседок, ни нас с братом. За окном жил своей жизнью старый Тбилиси: дребезжал трамвай, медленно поднимаясь по улице; с резных деревянных балконов свисало выстиранное белье; во дворе перекликались торговцы зеленью и мацони; где-то лаяла собака, звенела посуда, смеялись дети. Весна уже осторожно входила в город — на склонах Мтацминды зеленела молодая трава, теплый ветер приносил запах цветущей акации и сырой земли после недавнего дождя. Но мама словно ничего этого не видела и не слышала. Она сидела неподвижно, положив руки на колени, и только глаза ее — огромные, потемневшие от горя — были устремлены куда-то далеко, туда, откуда человек уже не возвращается.

Бабушка плакала украдкой на кухне, стараясь, чтобы мы с братом не слышали ее всхлипов. Дедушка тяжело вздыхал, уходил курить во двор и возвращался еще более мрачным. Никто не понимал, как вернуть молодую женщину к жизни.

Однажды дед встретил старого друга — директора топографического техникума. Тот долго слушал его, качая головой, а потом сказал:

— Горе нельзя вырвать из сердца. Но человека можно спасти работой. Пусть поступает к нам. Учеба отвлечет ее.

Дед ухватился за эту мысль, как утопающий за доску.

К удивлению всех, мама согласилась почти безразлично, будто ей было уже все равно, куда идти и что делать дальше. Она начала готовиться к экзаменам, поступила, а потом неожиданно для самой себя увлеклась новой профессией. Оказалось, что топографы нужны всюду — там, где строятся дороги, мосты, новые дома. После мертвого оцепенения жизнь понемногу начала возвращаться к ней.

На практику мама попросилась в Булачаури — небольшое зеленое селение недалеко от Тбилиси, затерявшееся среди холмов, садов и виноградников. Летом там пахло нагретой солнцем травой, свежей землей и дымом от деревенских печей. Именно там она впервые встретила человека, которого спустя годы мы станем называть отцом.

Его звали Сильвестр Ткебучава, хотя все почему-то называли его Шимой.

Я помню его высоким, широкоплечим, удивительно красивым мужчиной с мягкими глазами и застенчивой улыбкой. Он заведовал складом, где мама получала для рабочих кирки, лопаты и прочий инструмент. Говорили, что Шима был человеком веселым и общительным, но при маме почему-то сразу терялся, начинал смущенно кашлять и краснел, как мальчишка.

Наверное, он полюбил ее с первого взгляда. А может быть, полюбил не только ее — но и ее сиротство, ее молчаливое горе, которое хотелось защитить от всего мира.

В те годы молодые вдовы встречались часто. Война прошлась по Грузии тяжелым солдатским сапогом, оставив после себя не только кладбища и похоронки, но и бесконечную женскую скорбь. Черные платья еще долго не исчезали с улиц Тбилиси. Они мелькали в трамваях, на базарах, в церковных дворах, у колодцев старых тбилисских домов. Молодые женщины с потухшими глазами вели за руку детей, носили воду, стояли в очередях за хлебом и жили так, словно вместе с мужьями на войне погибла какая-то часть их самих.

Но мама носила свой траур иначе — не напоказ, без громких рыданий и жалоб. В ее молчании было что-то особенно тяжелое и взрослое. Казалось, она просто не могла снять с себя эту черную тень. Будто черное платье стало для нее второй кожей, а вместе с ним — и память о коротком счастье, которое судьба так рано отняла. Иногда мне казалось, что даже молодость ушла от нее вместе с мужем: в двадцать два года она уже смотрела на мир глазами человека, слишком многое пережившего.

Однажды Шима все-таки решился заговорить. Они стояли возле склада. Ветер гонял по двору сухую пыль. Мама держала в руках ведомость, а он долго мял кепку, прежде чем произнести:

— Я понимаю… я старше тебя почти на пятнадцать лет…

Он говорил хрипловато, не поднимая глаз.

— Но я бы хотел… если позволишь… чтобы ты стала моей женой.

Мама даже растерялась.

— Вы хороший человек, — сказала она после долгого молчания. — Но вы не понимаете… У меня двое детей. И я до сих пор ношу траур по мужу.
— Я вижу.
— Нет, не видите. Мне хватило одного горя на всю жизнь. Зачем вам чужие дети и чужая беда?

Шима долго молчал. Потом очень спокойно ответил:

— Потому что я люблю вас всех троих.

Мама испугалась этих слов больше, чем самого предложения.

— Прошу вас, не надо больше говорить об этом. Иначе я уеду обратно в Тбилиси.

Но Шима был человеком терпеливым. И мудрым. Он понял то, чего не понимали другие: прежде чем приблизиться к сердцу матери, нужно было согреть сердца ее детей.

В своей маленькой холостяцкой комнате Шима жил очень скромно. У стены стояла узкая железная кровать с аккуратно заправленным серым одеялом, рядом — старенький столик, на котором лежали газеты, алюминиевая кружка и коробка с папиросами. Возле кровати — тумбочка, отполированная временем до мягкого тусклого блеска. На стене, вбитый прямо в штукатурку, торчал гвоздь, а на нем всегда висел его темный плащ — тщательно вычищенный, будто единственная дорогая вещь в доме.

Жил он бедно, как тогда жило большинство людей, переживших войну, но в этой бедности не было ни неряшливости, ни уныния. В комнате пахло табаком, свежим мылом и чем-то очень домашним, спокойным. Даже ботинки у двери стояли ровно, носками к стене.

Перед нашим приходом Шима обязательно заходил в магазин к дедушке и покупал для нас конфеты, халву, печенье или маленькие леденцы в ярких бумажках. Потом прятал все это в тумбочку и делал вид, будто ничего особенного не происходит. Когда мы с братом вбегали к нему, запыхавшиеся после двора, он только улыбался в усы и молча косился на ящик.

Мы с радостным визгом бросались к тумбочке, будто там лежали не простые сладости, а настоящие сокровища.

Конечно, и дома нас не обделяли. У дедушки в магазине всегда было полно всяких вкусностей. Но детское сердце устроено странно: самым дорогим становится то, что кто-то бережно приготовил именно для тебя. И, наверное, еще потому эти конфеты казались нам необыкновенными, что вместе с ними Шима дарил нечто гораздо большее — внимание, нежность, ощущение защищенности, которого нам так не хватало после смерти отца.

Мама сердилась.

— Опять бегали к Шиме?

Она старалась говорить строго, но в голосе ее слышалась не злость, а тревога. Ей казалось, что вместе с нашей привязанностью в дом снова входит жизнь, а она все еще боялась этой жизни, боялась предать память мужа даже случайной улыбкой.

Иногда мама запирала нас в комнате, уговаривала, даже пыталась пугать, но стоило двери открыться, как мы снова босиком мчались через двор — туда, где нас ждали теплая улыбка, крепкие руки и заветная тумбочка с гостинцами.

Шима никогда не заискивал перед нами и не пытался купить нашу любовь. Он вообще был человеком немногословным. Просто умел быть рядом. Сажал брата на колени, осторожно гладил меня по голове своей большой теплой ладонью, мастерил нам игрушки из дерева, чинил сломанные колеса у машинок, рассказывал смешные истории о деревенских чудаках и фронтовых товарищах. Иногда он так заразительно смеялся, что начинали смеяться и мы, и даже мама в соседней комнате невольно прислушивалась к нашему веселью.

И однажды мы вдруг поймали себя на том, что ждем его.
Ждем шагов во дворе, знакомого кашля, скрипа двери.

Помню вечер, когда он снова остановил маму во дворе. Было уже темно. Из кухонь коммунального дома тянуло жареным луком, керосином и свежевыстиранным бельем. Где-то плакал ребенок, где-то спорили соседи. А Шима стоял перед мамой — большой, сильный, смущенный.

— Посмотри на детей, — сказал он почти шепотом. — Они уже считают меня своим. Разве ты не видишь?

Мама молчала.

— Я не прошу тебя забыть мужа. Это невозможно. Но человеку нельзя жить одним горем.

Он помолчал и добавил:

— Разреши мне просто заботиться о вас.

Наверное, именно в тот вечер мама впервые заплакала не от отчаяния, а от усталости.

Никогда в жизни он не делал различия между нами и сыновьями, которые позже родились у них с мамой. Во дворе даже удивлялись, поговаривая, что родные братья иной раз готовы друг другу глаза выцарапать из-за пустяка, а эти дети будто одним сердцем живут — друг за друга горой стоят.

Мы жили в старой тбилисской коммуналке — в большом дореволюционном доме с деревянными резными балконами, скрипучей лестницей и длинным полутемным коридором, где ютились пять семей. Дом был старый, с потрескавшейся штукатуркой, с высокими потолками и узкими окнами, через которые по утрам косо падал солнечный свет. Двери почти никогда не закрывались до конца, и чужая жизнь была у всех на виду — с ее радостями, бедами, болезнями, ссорами и примирениями.

По утрам кто-нибудь обязательно гремел ведром у общего крана, ругался из-за очереди на кухню или кричал детям, чтобы не опоздали в школу. Из комнат доносились грузинские песни, армянская речь, кашель стариков, громкое радио с утренними новостями. На общей кухне бесконечно что-то кипело, жарилось, шипело. Пахло лобио, жареной рыбой, свежим хлебом, чесноком, кофе и керосином от примусов. Женщины спорили из-за кастрюль и конфорок, потом через десять минут уже мирились и угощали друг друга горячими хачапури или свежесваренным кизиловым вареньем.

Дети носились по коридору, играли в мяч прямо у дверей, падали, плакали, снова мирились и через минуту уже бежали обниматься. В те годы люди жили тесно, бедно, шумно, но удивительно дружно. Чужое горе там редко оставалось только чужим.

А вечерами двор преображался. Соседи выносили старые стулья и табуретки, мужчины курили, играли в нарды и негромко спорили о политике, футболе или ценах на базаре. Женщины обсуждали последние новости, вязали, чистили фасоль, кто-то тихо напевал старые грузинские песни. Над двором густо разрасталась виноградная лоза, и в летние вечера ее широкие листья шелестели над головами, словно укрывая всех нас от жизненных тревог. Иногда из чьего-нибудь окна доносилась музыка — патефон или старое радио, — и тогда двор становился особенно уютным, почти семейным.

Потом в одной из комнат появился телевизор. Настоящее чудо.

Хозяева были людьми зажиточными и дверь держали прикрытой, словно охраняли свое сокровище от всего мира. Каждый вечер дети коммуналки собирались возле этой двери и, затаив дыхание, слушали доносившиеся оттуда голоса, музыку, смех. Сквозь узкую щель пробивался голубоватый мерцающий свет, казавшийся нам сиянием какой-то недоступной, прекрасной жизни. Мы с братом тоже стояли там вместе со всеми.

Однажды отец вернулся с работы раньше обычного и застал нас у соседской двери. Я до сих пор помню его лицо. Он остановился на пороге, посмотрел на нас — притихших, завороженных чужим телевизором, — и вдруг как-то сразу побледнел. В его глазах мелькнуло не раздражение, не обида, а какая-то тяжелая мужская боль, которую ребенок тогда не мог понять. Наверное, ему стало мучительно жаль нас — детей, стоящих под чужой дверью ради нескольких минут далекого света.

Он ничего не сказал. Только медленно вошел в комнату, сел у окна и долго молчал. А на следующий день принес телевизор.

Где он достал деньги — мы так никогда и не узнали. Наверное, занял у друзей. Может быть, продал что-то дорогое для себя. В те годы телевизор стоил почти целое состояние. Но отец никогда не умел жить вполсилы, особенно если дело касалось детей.

В тот вечер наша маленькая комната превратилась в центр вселенной.

Пришли соседи. Потом соседи соседей. Дети расселись прямо на полу. Старики спорили о дикторах и передачах. Женщины ахали от восторга. Кто-то принес семечки, кто-то — чай, кто-то — домашнее айвовое варенье. Комната гудела, смеялась, жила. А отец стоял у стены и улыбался. Так счастливо, будто получил не телевизор, а целое царство.

Наверное, именно тогда я впервые поняла, что такое настоящее мужское достоинство — тихое, без хвастовства, без громких слов, когда человек готов на все, лишь бы его дети никогда не чувствовали себя обделенными.

По вечерам, когда в доме гас свет и коммуналка постепенно затихала, отец рассказывал нам истории. О Грузии. О старых царях. О великих сражениях. О Руставели, Давиде Строителе, Важа Пшавела.

Он читал стихи наизусть удивительно красивым, глубоким голосом, и тогда темнота комнаты словно оживала. Перед глазами вставали снежные горы, древние крепости, всадники, боевые знамена, каменные башни Сванетии, шум Арагви и звон сабель. Мы слушали, затаив дыхание, а за окнами шумел ночной Тбилиси, и казалось, будто сама история входит в нашу маленькую комнату.

А иногда отец рассказывал о войне.

Делал он это редко и как-то особенно тихо, без героических интонаций, без желания произвести впечатление. Он вообще не любил громких слов о фронте. Просто долгими зимними вечерами, когда за окнами шумел дождь, а в комнате гасили свет, начинал вспоминать — медленно, будто снова шел по тем страшным дорогам своей молодости.

Войну он прошел от первого до последнего дня. Видел отступления, кровь, смерть товарищей, голодные привалы и бесконечную солдатскую усталость. Но особенно часто вспоминал Керчь.

Даже спустя годы это слово звучало у него тяжело.

Там его тяжело ранило осколками в обе ноги. Во время страшного обстрела земля буквально кипела под ногами. Воздух был черным от дыма и гари. Рвались снаряды, кричали раненые, где-то совсем рядом горела техника, а над всем этим стоял такой грохот, что человек переставал слышать самого себя.

Отец лежал среди убитых и пытался ползти к причалу, откуда должно было уйти последнее судно. Он рассказывал, что земля под руками была липкой от крови и мокрого песка, а вокруг лежало столько тел, что живые почти не отличались от мертвых. Иногда ему казалось, что он уже тоже умер и только по инерции продолжает цепляться за жизнь.

Каждое движение отдавалось нестерпимой болью. Осколки раздробили ноги, и он почти терял сознание, но все равно полз — медленно, упрямо, из последних сил. Над ним пробегали солдаты, кто-то кричал, кто-то падал, кто-то уже не поднимался. А впереди, сквозь дым и огонь, темнел спасительный причал.

Он несколько раз терял сознание и снова приходил в себя. И каждый раз первое, что видел, — серое керченское небо, разорванное вспышками разрывов и черным дымом войны.

И вот в какой-то момент, не выдержав боли, вскрикнул:

— Вай, нана…

Мимо пробегал солдат. Услышав грузинскую речь, он резко остановился.

— Ты грузин?
— Да…
— Идти можешь?
— Нет…

Тогда незнакомый боец молча снял плащ-палатку, переложил на нее отца и потащил к порту.

Сам он тоже был ранен.

— Оставь меня, — просил отец. — Не успеешь…

Но тот только мотал головой.

— Как я тебя оставлю? Ты же здесь погибнешь…

Отец рассказывал это всегда одинаково — очень тихо, почти шепотом. Наверное, потому, что до конца жизни так и не перестал удивляться чужому милосердию.

Они спаслись оба.

После госпиталя их дороги разошлись, как это часто бывало после войны. Огромная страна разметала людей по разным городам и селам, и фронтовые товарищи нередко исчезали друг для друга навсегда. Но память о человеке, вытащившем его с керченского берега, отец хранил всю жизнь. Он часто вспоминал его с особенной теплотой и говорил, что обязан ему всем своим счастьем, всей своей дальнейшей жизнью.

А потом случилось почти невероятное.

По деревне моего родного отца пополз слух, что вдова Гоги снова вышла замуж — за Сильвестра Ткебучава. В маленьких грузинских селах новости распространялись быстро: их передавали на базаре, у колодца, в духане, в очередях за хлебом. Так эта весть дошла и до парикмахерской в центре деревни Квемо-Чала, где работал тот самый солдат, когда-то вытащивший отца из огненного ада Керчи.

Узнав фамилию, тот сразу написал письмо. Отец был потрясен и счастлив, словно война внезапно вернула ему потерянного брата. Я представляю, как бережно он держал в руках этот конверт, как несколько раз перечитывал письмо и долго сидел молча, задумавшись о чем-то своем.

Однополчане начали переписываться и договорились обязательно встретиться. Им так много нужно было сказать друг другу — вспомнить погибших товарищей, госпиталь, ту страшную керченскую ночь, после которой оба остались жить словно по чьей-то высшей милости.

Но встретиться они так и не успели.

Когда отец наконец решился поехать к нему, пришло известие о смерти друга.

Он тяжело переживал эту потерю. Сорок дней не брился. Не ел мяса. И все повторял:

— Я перед ним в неоплатном долгу…

Только теперь, прожив долгую жизнь, я понимаю цену таких слов.

Он не был нашим родным отцом. Но именно он научил нас совести, достоинству, верности памяти и любви.

В те годы многие мужчины, женившись на вдове с детьми, спешили дать детям свою фамилию — словно вместе с новой фамилией начиналась и новая жизнь, в которой прошлое следовало забыть навсегда. Но отец даже слышать об этом не хотел.

Однажды кто-то из родственников осторожно заметил:

— Детям, наверное, лучше носить фамилию Ткебучава…

Отец помолчал, потом медленно покачал головой.

— Нет, — твердо сказал он. — У детей есть отец. И они должны знать, чьи они сын и дочь. Человек не должен терять свои корни.

В этих словах не было ни ревности, ни скрытой обиды. Наоборот — редкое человеческое благородство. Он никогда не пытался вытеснить память о человеке, которого уже не было рядом. Не соперничал с мертвым. Не требовал благодарности за свою любовь. Не делил наше сердце на «до» и «после».

Наверное, именно поэтому мы так безгранично любили его.

Каждого второго мая он обязательно водил нас на могилу нашего родного отца. С раннего утра мама собирала поминальную корзину: свежую зелень, хлеб, домашний сыр, немного вина, сладости для детей. Мы одевались особенно аккуратно, будто собирались не на кладбище, а в гости к дорогому человеку, который нас ждет.

Потом всей семьей отправлялись в дорогу.

Я хорошо помню эти майские дни. Тбилиси уже был залит мягким теплым солнцем. На старых деревянных балконах сушилось белье, из открытых окон доносились голоса, пахло молодой листвой, сиренью и свежим хлебом из ближайших пекарен. По улицам неторопливо звенели трамваи, во дворах играли дети, торговцы зеленью перекликались на углах, а над городом стояло прозрачное весеннее небо.

Город жил своей обычной жизнью. И только у мамы в такие дни становилось особенно тихое лицо.

А потом начиналось кладбище — старое, раскинувшееся на склоне холма среди темных кипарисов, акаций и высокой травы, колышущейся от ветра. Там всегда стояла особенная тишина — не мертвая, а задумчивая, наполненная памятью, молитвами и человеческой тоской.

Мы медленно шли по узким каменным дорожкам мимо старых оград, выцветших фотографий, потемневших крестов и памятников. Где-то женщины тихо плакали, где-то старики сидели возле могил и негромко разговаривали с умершими так, будто те просто ненадолго замолчали. Ветер шелестел листвой, качал цветы и осторожно трогал огоньки свечей. И от этого кладбище казалось живым.

Отец — высокий, уже начинающий седеть человек с добрым усталым лицом — шел неторопливо, немного сутулясь, крепко держа нас за руки. Иногда он останавливался, чтобы поправить сползший венок, поднять упавший цветок или уступить дорогу пожилой женщине в черном платке. В такие минуты в нем было столько спокойного достоинства и внутренней деликатности, что даже посторонние люди невольно смотрели на него с уважением.

У могилы нашего родного отца он никогда не отходил в сторону и не делал вид, будто его это не касается. Наоборот — первым поправлял цветы, ладонью осторожно вытирал пыль с памятника, молча наливал вино в маленький стакан.

А мама стояла рядом и смотрела на него с такой тихой благодарностью, которую невозможно сыграть.

— Если вы не будете приходить к своему отцу, — говорил он нам, — то и ко мне когда-нибудь не придете.

И эту традицию он не нарушал никогда — до тех пор, пока сам тяжело не заболел и не ушел из жизни.

Только теперь, прожив долгую жизнь, я понимаю, каким большим человеком был наш отец. В те годы я еще не умела этого объяснить. Но сердцем чувствовала: настоящий человек определяется тем, как он умеет уважать чужую любовь, чужую память и чужую боль.

У меня никогда не поворачивался язык назвать его отчимом.

Для нас он был просто отец. Настоящий отец.




Мери Гнолидзе

Окончила Тбилисский педагогический институт иностранных языков. Более двадцати лет преподавала английский язык в школе, а затем около четверти века работала по специальности в различных вузах. Известна и как переводчик грузинской литературы. Ею переведены с грузинского на русский: сборник 1001 стихотворения Джемала Ратиани «Капли», «Новеллы» Валерия Кварацхелия, «Баллада о Сталине» Гиви Джангулашвили. Печаталась в журналах «Подруга», «На холмах Грузии», «Русский клуб», в газетах «Свободная Грузия» и «Вечерний Тбилиси».

Поделиться публикацией
Email Копировать ссылку Печать
Публикация до Оргкомитет главной литературной премии Австралии объявил шорт-лист 2026 года
Публикация после Умерла Екатерина Садур
Комментариев нет

Добавить комментарий Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

- Реклама -
Ad imageAd image
– Реклама –
Ad imageAd image

Это интересно!

Екатерина Минасян.

27.06.2026

Ирина Барабанова. ИДЕАЛ И БАРЫШНИ НА КАЧЕЛЯХ

27.06.2026

Марина Крамская. НЕСВЯТЫЕ

27.06.2026
АТМА

АТМА – электронный литературный журнал, динамичное арт-пространство для тех, кто мыслит и созидает.  АТМА это ещё и регулярные мероприятия, цифровое издательство, престижная литературная премия и мн. др.

МЫ

  • Редакция
  • Архив номеров BigЛит
  • Правовая информация
  • Политика конфиденциальности
1.05MЛайк
20.4kПодписаться
VkontakteПодписаться
TelegramПодписаться
© 2024-2026 ATMA Press. All Rights Reserved | Concept & Design – Andronik Romanov
Имя пользователя или адрес электронной почты
Пароль

Забыли пароль?