Рассказ
«Время, мокрая хризалида, обсыпанная мукой капустница, молодая
еврейка, прильнувшая к окну часовщика, — лучше бы ты не глядела!»
Осип Мандельштам
Говорят, накануне Оскар Глазерсон запер свою будку раньше, всё осталось на месте, а вот и часики мадам Зильбер, – какая интересная женщина, вначале является бюст, а потом, собственно, его обладательница, целое ателье индпошива работает на мадам Зильбер, – это через две улицы, где режет курей немая Сура, так вот, целое ателье работает на этот умопомрачительный бюст, на его, так сказать, достойное обрамление, – какие роскошные бюстгальтеры шьются там! Лучшие парижские выкройки, – не вынимая булавок из крепко сжатых губ, тучная женщина с очень выпуклыми, страстными, глянцевыми глазами, Фаина королева Испании, не иначе, – оно мне надо, смеётся Фаина, выплевывая булавки, оно мне надо, ваша Испания, когда сама мадам Зильбер годами вертится у этого зеркала, оно ещё помнит Франца Иосифа и бабушку Геню…
Фаина королева Испании, пьяные вишни губ, отороченных волнующим пушком, черная кружевная мантилья, жаркая пухлая ручка со смуглыми женственными пальчиками-виноградинками, точь-в-точь самый дорогой в мире виноград «Осман»…
Баба Геня припадала на одну ножку, и почти не слышала на одно ухо, она была владычицей портновских ножниц и метра, материя играла в её руках, но это было давно, когда Геня ещё видела и слышала, и могла шлёпать глупую Фаю по пухлым рукам, – кицеле, учись, пока Геня жива.
Потом баба Геня стала семейной легендой, и вся её долгая, суетная, полная лишений, кропотливого труда и безусловной любви жизнь уместилась в мутноватом снимке под стеклом, а Фаина королева Испании всякий раз поминала её, вынимая булавку из плотно сжатых губ.
Разве не для того проживает человек длинную праведную жизнь, чтобы быть упомянутым к месту и не к месту…
При чём здесь Франц Иосиф, спросите вы. Так, к слову пришёлся.
Но разве одна мадам Зильбер поверяла маленькому Глазерсону своё время, свои укромные тайны, свои женские хитрости и секреты?
Часы на браслетах и на цепочках, на истёртых ремешках и без них.
Фима Зильбер, допустим, любит вытащить часы из нагрудного кармана, а юная Римма (дочь королевы Испании) носит часы на старом ремешке. Слишком старом для такой красивой девушки, скажете вы, и не ошибётесь, потому что часики свои Римма получила по наследству.
– Оскар Самуильевич, так я забегу в четверг?
Тонкое девичье запястье столь многое сообщает об обладательнице его. Вслед за запястьем проступает нежный сгиб локтя, густая тень от ресниц, изящное ушко, не деформированное, не отягощённое ни золотом, ни боже упаси бриллиантом…
Римме исполнится тринадцать, и на бат-мицву ей достанутся часы. Маленькие продолговатые часики на чёрном кожаном ремешке. Теперь она, как взрослая, сможет с тревогой поглядывать на них, сверяя с настенными. Часы, конечно, не совсем новые, даже совершенно не новые, – новые она наверняка получит на семнадцатилетие, а старые отдаст младшему брату. К тому времени Генрику исполнится столько, сколько ей сейчас.
Главная заповедь коммерции – уважение к заказчику. Это же как дважды два. Как вы скажете, мадам Зильбер…
Корпус мадам Зильбер медленно вращается перед зеркалом, и губы её, нежно-розовые улитки, капризно морщатся.
– Не кажется ли вам, Фая, что вытачку надо бы повыше?
– Женщина вашего диапазона, мадам Зильбер, достойна самого лучшего, поверьте моему опыту, повернитесь, мадам Зильбер, это же нет никаких на вас сил, какая богатая фактура! – Фаина испускает сдавленный стон восхищения, не выпуская булавок из губ, она опускается на колени, и, захватывая часть подола, быстро-быстро вставляет (куда надо) эти самые булавки, – вот здесь присобрать, а здесь – отпустить…
Римме кажется, что мать немного… как бы это сказать, лебезит и заискивает. Но это с высоты её юных неопытных и самонадеянных лет…
– Ой, держите вашу девочку, Фаина, на вашу девочку, как бы это сказать, оборачиваются почтенные отцы семейств.
Оскар прикладывает часики к уху. Сколько интимного в этом царапающем звуке. Часики с историей, но у него, у Оскара, есть немножко швейцарских деталей. Конечно, это не дешёвое удовольствие, но за него заплатит Фима Зильбер. Оскар вытаскивает откуда-то из-под конторки толстую тетрадь в косую линейку, находит фамилию мадам и напротив этой фамилии добавляет пару цифирек.
В конце концов, девочка полусирота, Фаина жилы с себя тянет, чтобы одеть, обуть, накормить девочку и маленького Генрика. И сама же ещё вполне молодая женщина, портит свои прекрасные испанские с поволокой глаза.
Если Фаина королева Испании, то Римма, несомненно, королевских кровей. Вы только взгляните на ее лодыжки, схваченные пыльными ремешками сандалий, на смуглые шершавые коленки, на юные стройные бедра, на линию живота под тонким ситцевым платьицем, на выступающие ключицы, на нежную жилку у курчавого виска.
– Держите вашу девочку, Фая, смотрите в оба глаза. Она, понимаете, как бы это сказать, дерзкая, острая такая, быстрая, мужчины смотрят ей вслед, мужчины смотрят ей в глаза, в она, понимаете, не отводит взгляда, будто знает о чём-то таком, что эти самые мужчины и помыслить не решаются.
Она ещё такой ребенок, смеётся королева Испании, и встаёт, поднимается во весь свой рост, и оказывается круглой, маленькой, точно подушечка для булавок.
* * *
Вы замечали, что всякий дом пахнет по-разному? Обставлен по образу и подобию того, кто обитает в нём? Тесные норы человеческого обитания в трёх и двухэтажных домах, расположенных полукругом вокруг общего двора, в домах, которые ещё не знают про снос, не подозревают о страшном предательстве, и продолжают нести свою службу, располагая в себе всё необходимое для жизни.
Оставим пока в стороне значительность утвари, глубину детских цинковых ванночек и новых эмалированных тазов, вёдер, в которых часами вываривалось отменного качества постельное бельё, конечно же, белое, со временем приобретающее оттенок цвета слоновой кости.
Оставим в покое основательность мебели, громоздких диванов, шкапов, подлокотников, скамеечек, кушеток, о, особенно кушеток со звенящими в них пружинами, кроватей, на которые многообещающе стелилось неоднократно вываренное, отутюженное, сложенное в стопку, запертое в шкафчике…
Не до него сейчас, заманчиво приглашающего в обитель тикающих ходиков и степенных настенных часов, – бим-бом, ваше превосходительство, степенство и священство, – тик-так, тик-так, вторят им ходики, такие увесистые, даром, что маленькие, с деревянным корпусом и тяжёлой гирькой, живущей по своим непреложным законам и управляющей, кто бы мог подумать, – самим временем. Зачем столько часов – зачем ходики с гирькой, если есть важные настенные, из которых выпрыгивает любопытная кукушка? Зачем будильник, безудержным трезвоном останавливающий сердце? Зачем браслетик, обхватывающий женское запястье, не для того ли, чтобы обеспокоенно поднести его к уху, устремив взгляд кверху, на мерно цокающие стрелки в обрамлении благородного дерева, – точно львиная голова…
Но ходики, от них зависит вынесение окончательного вердикта, потому что ходики эти побывали в руках самого Оскара Глазерсона…
Кто побывал в его лавке однажды, знаком с ювелирным и математическим измерением времени, с различными формами его, – всё это стрекочущее, тикающее, цокающее, нежно позвякивающее царство секундных стрелок, изношенных часовых механизмов, колёсиков и пружинок, щипчиков, проволочек и отверток, – у Глазерсона чисто и тихо, как в операционной, и сам Глазерсон, точно оперирующий хирург, в специальном халате и нарукавниках, вытянув тощую кадыкастую шею, склонившись над разверстым циферблатом, вершит судьбоносное действо, от которого зависит будущность если не всего человечества, то фактора, которому оно подвластно…
Маленький усердный Глазерсон в круглых очках, перевитых синей изолентой, с глазами, сильно уменьшенными из-за выпуклых мутноватых линз, закрывает в восемь, он гремит тяжелым засовом, и, заметно припадая на левую ногу, идёт вдоль кирпичной стены, –– тень, карикатурно растянутая по поверхности её, напоминает персонажей Гофмана.
– Оскар-циферблат, Оскар-циферблат, – потешаются острые на язычок сорванцы, местные гавроши, но им, как говорится, только дай повод, ведь это с их легкой руки Фаина получила титул королевы Испании,а ее дочь Римма
Римма (что вполне справедливо) оказалась наследной принцессой. И не беда, если королева с инфантой ютятся в коммунальной квартире, на втором этаже того самого дома,фасад которого в незапамятные временабыл украшен вывеской «Часовой дом. Глазерсон и сыновья».
Эти ходики чинил сам Глазерсон, – прелюдия, почти любовная, с нежностью произнесенная за обеденным столом, и сложно не преисполниться почтения к скрупулезности и честности хромированных деталей, из которых складывается неумолимость времени.
Фурнитура из Германии, а немцы, уж поверьте мне, в этом знают
толк, – сработана на совесть, рассчитана на долгую, почти бесконечную жизнь, как сладко тикают стрелки, процеживая отмеренное на обед, любовь, послеобеденный сон за плотно прикрытыми ставнями, на блюдо первое и второе, на закуски, горячее, на фаршированную рыбу и куриную шейку, на раскатывание теста и просеивание муки, на овальную утятницу в вытянутых руках, на раскладывание вилочек для десерта, на укачивание первенца, как сучит он ножками, надо позвать Софью Марковну, какой богатырь, точная копия, метрика, серебряная ложечка на зубок…
* * *
К Оскару особое уважение. Всё-таки европейское воспитание, это вам не балагула с Паровозной улицы. Оскар европеец, знает немецкий, и даженемножко французский, и голову склоняет набок, как дятел. А какое обхождение! Даром, что невеликого росту, заметно припадающий на одну ногу (перенесённый в детстве туберкулез кости), суховатый, но когда эта куриная, обтянутая крапчатой кожей лапка берёт женщину за руку…
Этот нежный обхват, наклон головы, и точность такая, швейцарская. И принципы, и такая, знаете, чистоплотность в денежных делах. Штучный человек этот ваш Оскар, на таких земля держится. А взгляд его, близорукий, немного мечтательный, не то чтобы грустный, а понимающий. Он понимает, Оскар. И много не говорит. Кивает головой. Паузы такие долгие, что слышно, как ходики идут.Слышно, как тикают ходики, то забегают вперед, то приостанавливаются, как будто припоминают что-то.
Люди как свечи, – есть такие, что горят долго, а некоторые сгорают быстро, даже не успев как следует разгореться. У одних пламя долгое, высокое, оно успевает обогреть и осветить всё вокруг, а другие чадят, коптят, и остается только лишь сокрушаться напрасному расходу столь ценного материала.
Есть высокие, плотные, для канделябров, – свечи-аристократы, высшая каста, а есть приземистые, круглые, – они хоть и попроще, но на них можно положиться. Как, допустим, на Фиму Зильбера, такого же приземистого, с возвышающейся над круглыми плечами круглой головой. Когда, склонившись над тарелкой, Фима терзает куриную ножку, или крылышко, прикрыв маленькие свои оловянные глаза, то становится похож на черепаху. Сколько силы в этой мерно движущейся челюсти, в крепких мелких зубах, в губах, вбирающих в себя нежное куриное мясо.
Когда Фима ест, это как молитва. И муха не пролетит, застыв в благоговении перед мощью и правдивостью этого воистину божественного действа. Здесь, на этой картине, всё важно. Соусник, салфетка, которую Фима прикладывает к промасленным губам. У Фимы хорошее настроение. Достав зубочистку, он бережно очищает свои крепкие желтоватые зубы.
Фима человек размеренный, виртуозно регулирующий степень расходов и силу желаний. А в этом, кто не знает, успех долгой счастливой жизни. Есть люди, устойчивые, как доминантсептаккорд. На них держится сложное устройство бытия. И это хорошо понимала Шурочка, тогда совсем еще молодая девушка, ясноглазая, с весёлой подпрыгивающей во время быстрой ходьбы грудью. Личико её было свежим, и вся она была, как только что завезённая садовая клубника, и Фима, конечно, с самого начала знал, что Шурочка будет его, что нежное её розовое горлышко однажды запоёт под его крепкими пальцами…
Ах, как весело было подкармливать её засахаренным миндалем и арахисом, усыпать маленькими практичными подарками, – то петушок на палочке, то отрез на платье, то нежно тикающие часики известной швейцарской фирмы… Сколько лет прошло, а сердце сладко сжимается от одного воспоминания…
Когда Шурочка была просто Шурочкой, а не мадам Зильбер, и маленькие часики, утопающие в сафьяновом футляре, купленном по недешёвой, между прочим, цене, у кого бы вы думали? У Оскара Глазерсона, выписывавшего товар из Швейцарии, подумать только, из самой Швейцарии, через альпийские горы и луга, мимо альпийских коров и свежих благоуханных трав… шли часики для прекрасной тогда ещё просто Шурочки, которая засматривалась и на колье, и на серёжки, и уже умело надувала розовые свои губки, отчего делалось Фиме сладко и тревожно внутри.
Ах, какая прозрачная была и полная света жизнь. Пламя стояло ровное, света, слава богу, доставало, и в виде особенной милости Фиме досталась любовь. Он уже в возрасте был, двукратный вдовец, но ведь сильный мужчина, видный, что называется, кряжистый. Тело его цепко держалось за всё, что давалось легко, а то, что не давалось само, Фима брал сам, сражая свидетелей невиданным упорством и терпением.
Единственное, что не поддавалось тонкому математическому расчету и упрямству, это была сама природа вещей, их непостижимая изменчивость. Ах, если бы Фима знал, куда девается то, что однажды желалось так сильно, так ярко, куда уходит сам предмет, так сказать, вожделения. Куда уходят нежная юная красота, скромность и благодарное воодушевление, и ясные Шурочкины глаза становятся льдистыми, сизыми, а губы – холодными, точно улитки.
Мадам Зильбер, быстро растеряв девическое смущение, оказалась вполне под стать своему избраннику. Цепкая, расчётливая, она нагуляла холёные всегда пышущие румянцем щечки, подбородок, бока, впрочем, бока нещадно приходилось утягивать, прибегая к ухищрениям искусной портнихи.
Сытая, ровная жизнь, сам ритм её, разнообразие в виде новых перчаток, блестящих камушков… примерок в ателье индпошива, нескончаемых сплетен за долгим кофепитием.
К обеду все важные дела переделаны, сплетни услышаны, переварены и пересказаны вновь, в новой уже интерпретации, со смещёнными акцентами.
Кто нынче помнит о часиках фирмы «Павел Буре», так ладно сидящих на полноватой холёной руке…
* * *
Вы замечали, что каждый дом отличается особым, никогда не повторяющимся запахом? Что бедность и зажиточность имеют тысячи оттенков, что богатство богатству рознь, и бедность бывает скромная, достойная, такая, знаете ли, застиранная, опрятная, клеёночкой застелена, подштопана, где надо, а бывает бедность последняя, отчаянная, когда сил на сохранение приличий нет, и в каждом углу глас вопиющего в пустыне.
А бывает она вызывающей, будто рядится в отрепья, выставляет раны и рубцы напоказ…
Зажиточность Зильберов была притчей во языцех, и пахла она
какими-то особо резкими Шурочкиными духами, которые Фима скупал в одном известном ему месте (адрес этот держался в секрете) и по выгодной (что немаловажно) цене. Духи, впрочем, были настоящие, из самого Парижа. Пахло духами, и таким, знаете, устойчивым чем-то, каким-то благодатным теплом, какого никогда не наблюдалось в безалаберном, как цыганская кибитка, доме Фаины.
Римма поднимается по лестнице, совсем не такой, как в их доме, – парадная лестница чистая, широкая, перила элегантно огибают её, и Римма оказывается перед распахнутой дверью, ведущей в святая святых. Комнаты с высокими потолками, с лепниной, окнами, в которых видно, как поворачивает трамвай, как высятся тополя и каштаны, но главное не то. В эти окна можно смотреть и смотреть, воображая себя выше всего мира…
Бедные почти всегда обсуждают богатых, но обратное совершенно неверно. Людям, находящимся, так сказать, почти у основания пресловутой лестницы, символизирующей достаток, всегда интересно, чем пахнет зажиточный дом. Как он устроен. Что такое есть в его обладателях, чего нет в них самих.
– Вот я, – перекусывая нитку, Фаина пожимала плечами, – с утра до вечера, то вытачки, то кружавчики, то подшить, то ушить, то отрезать, — и что в итоге я имею? Цурес на мою голову, больше ничего… Римма, ты не видела Генрика? Где его черти носят? Римма, что ты стоишь, как малахольная, ты, слава богу, почти выросла, а учиться ничему не хочешь. Ну хорошо, иголке это не твоё (что сказала бы бабушка Геня?), а что таки твоё? Задницей вертеть? Намажь хлеб маслом, золотник хлеба, один раз в день должно быть масло, и посмотри, где носит эту заразу, я ему все руки оборву, и стой, не беги, возьми отрез и отнеси мадам Зильбер.
Римма уже взрослая, совсем взрослая, буквально недавно у неё начались женские дела, и тут она испугалась, что вся кровь из неё вытечет, и она просто умрёт, но Фаина только понимающе усмехнулась, прокипятила несколько тряпок, обернула желтоватой марлей, натолкала ваты, – добро пожаловать, – как-то невесело засмеялась она, но так ничего толком и не объяснила, но Римма уже кое-что понимала, и понимала, что от этого не умирают, во всяком случае, не сразу, но предопределённость эта, невозможность остановить то, что идёт по плану, встревожила её… Ей не хотелось взрослеть. Новые босоножки, каблучок, пусть даже самый маленький, это да, с каблучком нога становится продуманным и окончательным произведением природы, – с каблучком ты богиня, царица, идёшь себе, цок-цок…
К каблучку юбочка правильная, здесь приталено, а здесь пышненько…
И да, недавно, совсем недавно Римма надела первый в жизни бюстгальтер.
Простой, конечно, полотняный, он нежно обхватил едва намеченные возвышенности, которых Римма отчего-то смущалась, – почти что негде ей было остаться наедине с высоким зеркалом, в котором бы отразилась вся, вместе с узкими плечиками, юной шеей, вырастающей из них… Лишь иногда, как правило, ночью, со странным и стесненным чувством Римма касалась себя, и пугливо замирала.
* * *
Возможно, кто-то из старожилов еще помнит вывеску «Часовой дом. Глазерсон и сыновья». Вывеска эта красовалась на двухэтажном каменном здании между пожарной каланчой и аптекой Габбе.
За хлебным квасом посылали к жене Якова Квача, косой Симе. В ларьке Симы Квач продавался самый вкусный квас, и это было как дважды два, и давно не нуждалось в доказательствах. Рецепт этого кваса, говорят, передавался из поколения в поколение, и, если бы однажды Яша Квач не уехал в Америку… Ну да, в Америку, которая приняла всех, – и косую, немного с приветом Симу, и косоглазых отпрысков, мал мала меньше, – заполучив тем самым державшийся в строгом секрете рецепт знаменитого кваса «Квач», – а как было не уехать, если даже пристав Семёнов закрыл глаза на страшное бесчинство, которого многие, между прочим, так и не пережили. И пристав Семёнов, и околоточный Орест Повалюк, которому собирали по пять рублей с каждой семьи, все они дружно закрыли глаза и заткнули уши.
В тот день, когда Симин ларек оказался опечатанным (как оказалось, навсегда), и пароход, отчаливающий от пристани, издал прощальный гудок, у вывески «Глазерсон и сыновья» отвалилось несколько букв. То, что казалось незыблемым, рушилось в буквальном смысле на глазах.
Ах, каким импозантным мужчиной был Самуил Глазерсон, таких больше нет и никогда не будет. Осанка, бровь, яркие смешливые глаза, посеребрённые инеем виски… Чисто европейский шарм, трость с набалдашником, бобровый воротник…
Если что и осталось от прошлой жизни, то вот эта карточка в правом углу шифлодика. Серьёзный мужчина (совсем ещё не старый, с удивлением констатирует Оскар) внимательно и чуть надменно смотрит в камеру, – смотри сюда, Ося, сейчас вылетит птичка, – одна холёная ладонь с длинными пальцами лежит на голове Оскара, другая – на плече младшего, Натанчика. Двое мальчиков в одинаковых сюртучках и штанишках, с одинаковыми чёлочками, серьёзные, глазастые, доверчиво смотрят на того, кто совершает странные и волнующие манипуляции с камерой.
Глазерсон и сыновья. Первый брак Самуила Глазерсона оказался не вполне счастливым. Святая была женщина Шейла-Либе, только чересчур болезненная, всякое ничтожное событие вызывало в ней обильные слёзы, волнение, доводящее до истерики и горячки, – святая была и добрая, но скончалась от тифа, унеся в могилу едва намеченную божественным резцом жизнь. Когда в дом Глазерсона вошла юная Суламифь, Самуил был уже немолод, но всё ещё полон жизни. Ему исполнилось тридцать семь. Маленькая, похожая на большеротого галчонка, хрупкая Суламифь, сделала его счастливым отцом. Серьёзные, с едва заметной грустинкой глаза достались Оскару, первенцу, упрямство и дерзость – Натаниэлю.
«Часовой дом» Самуила Глазерсона располагался на нижнем этаже дома, а этажом выше нежная Суламифь, придерживая восьмимесячный живот, нянчила Оскара.
Оскар родился слабеньким, семимесячным, под свист нагаек и истошный вой, не то человеческий, не то волчий, который, казалось, шёл из-под самой земли.
После полуночи послали за акушеркой, это была опытная акушерка, через руки которой прошла не одна сотня младенцев. В ту долгую, почти бесконечную ночь легкий белый пух летел из вспоротых подушек, в окнах мерцали язычки зажжённых свечей. Дора Хаскелевна, маленькая уютная старушка, одним голосом своим внушающая доверие беспокойным роженицам и их ещё более беспокойным мужьям, гладила Суламифь по влажным от пота колечкам темно-каштановых волос, – ещё немного, кицеле, еще чуть-чуть…
Первенец Самуила Израильевича пришёл в этот мир слабеньким, точно котёнок, сдавленный плач и кряхтение, не плач даже, а заунывная жалоба вплелась в общий стон и вой, и юная Суламифь, откинувшись на высоких подушках, светилась блаженнейшей из всех своих улыбок.
Хрупкий, болезненный Оскар, словно уступая крикливому и задиристому Натанчику, рос медленно, будто и вовсе не стремился вырасти, и страшная модная болезнь, обойдя младшего, остановилась на старшем. И, если в окошке второго этажа вы видели, склоненную над книжкой прилежную голову, то можно было не сомневаться,это старший, а, если поблизости раздавался звон от выбитого стекла или треснувшего зеркала, то здесь был замешан Натан.
* * *
Детство Оскара началось со слёз, и ими оно, в общем, закончилось.1 Мир, точно гигантский часовой механизм, был явно изношен и требовал новых и новых деталей. Помощник отца, слезливый старик Варшавер, сидя в прихожей, вздыхал и держался за сердце, листая свежую газету, пахло снегом, ворванью, косой солнечный луч лежал на пыльной шторе, в углу оттаивали детские галоши, их красная подкладка многообещающе дразнила, но галоши принадлежали Натанчику, Оскар же, с обвязанным кашемиром горлом, зимовал в отцовском кабинете, там было натоплено, тепло, там Лейбниц с Гердером взирали со строгих книжных корешков, – водя пальцем по буквам, он постигал азы чужой готической речи, и непременная ложка декохта, алоэ или рыбьего жира вливалась в обмётанные лихорадкой послушно приоткрытые губы.
Пока Натанчик лопаткой ковырял мерзлую землю, Оскар, распаренный жаром инфлюэнцы, цедил гоголь-моголь. Он был, что называется, впечатлительный домашний ребёнок, заботливо оберегаемый от всего, – сквозняка, ветра, мороза, ангины. Оберегаемый от всего, он тут же, на ровном, как говорится, месте, подхватывал крупозное воспаление лёгких, корь, скарлатину, ветрянку, сквозь горячечный бред он видел склонённое над ним прекрасное лицо Суламифь, её миндалевидные глаза, её точёный, повёрнутый к занавешенному окну профиль.
Мир Оскара был сумеречным и непроявленным, он состоял из полутеней и пляшущих язычков пламени, раскрытая книга казалась (и была) гораздоважней уличных соблазнов, но самым, пожалуй, главным, было спрятанноев недрах кукушкиного домика время. Само устройство этого домика изумляло и распаляло воображение, там был некий секрет, от разгадки которого зависело само устройство жизни. Невидимые законы, управляющие движением небесных светил,приливами, отливами вод, солнечными и лунными затмениями. Стоило, казалось, разгадать секрет спрятанного в домике механизма…Мера времени, заключенная в секундах (не дающих поблажки), минутах, часах, которые, бывало, тянулись нестерпимо долго. Шелковистая борода отца,глуховатый голос, обращенный к кому-то невидимому, –умный мальчик, хороший мальчик, люфтментш*…
Кукушка, выпрыгивая из домика, изумленно обозревала открывшийся ей мир, и поспешно ныряла обратно. Дверцы захлопывались, и Оскар, проваливаясь в сон, видел сидящую за дверцами птичку, ее укромную, сокрытую от посторонних глаз жизнь.
В часовом доме Самуила Глазерсона поддерживался однажды установленный порядок, которого, казалось бы, события внешнего мира почти не касались. Всё так же вращались колесики, стрекотали и цокали стрелки, раскачивались маятники и подвешенные гирьки. Удивительная вещь! Часы, собранные из разных деталей, показывали одно и то же время. А если запаздывали либо же, напротив, спешили опередить события, то тут же оказывались в мастерской, расположенной с обратной стороны дома. Здесь таилась некая тайна, разгадка которой сулила важное, пожалуй, наиважнейшее в жизни, открытие. Вооружившись пинцетом, он застывал над разъятым корпусом. Вот оно, крохотное сердечко, а вот артерии, сосуды, колёсики, мембраны, вот скальпель, зажим. Обнаруженное в складках механизма время следовало отделить, извлечь, понять, из чего оно, собственно, состоит.
Не то ли с душой? Любая попытка отделить ее от плоти терпит фиаско. И всё же она существует, – вздыхает Оскар, смахивая с карточки невидимую пыль.
Сладкое чувство разорения, уничтожения отжившего своё мира. С какой непостижимой жестокостью срываются замки, потрошатся подушки, как сладко выдираются пружины, разоряются гнезда. Как буднично ведомая запахом крови толпа возвращается к жизни, и выброшенные из часовых механизмов кукушки умирают на грязном снегу.
Погибнет (на пороге собственного дома) Самуил Глазерсон, – оставшись в памяти Оскара стройным, стремительно-изящным, молодым, с висками, тронутыми ранней сединой, – будто сошедший с того самого снимка, сойдёт он по лестнице навстречу напирающей, лишённой глаз и лиц толпе. И только это, пожалуй, спасёт его от страшного осознания случившегося. И вырванная из часового корпуса кукушка, заполошно откинув птичью свою бессмысленную голову, пропоёт прощальную оду жизни.
* * *
Время – величина математическая, его можно складывать и вычитать. Время – величина метафизическая, его невозможно коснуться. Время – это то, что мы безвозвратно теряем.
Натан не мог простить Оскару три лишних года.
Ты знал её раньше, чем я. На целых три года больше. И этих лет хватило на то, чтобы помнить. Например, как она поворачивала голову. Или гладила по волосам. Снимала нагар со свечи, переворачивала страницы книги. Граф Монте-Кристо. Оскар запомнил название. Это было то, что он не мог разделить с братом. Воспоминание о Суламифь. Утопающее в тёмных волосах смуглое лицо, обращённые в себя задумчивые глаза. Аромат оливковой кожи, уютная шаль на плечах, тепло маленьких рук.
Суламифь читает Дюма. Вот она склоняется над ним, неспящим, сухими губами касается пылающего лба.
Оскар понимал: по-своему Натан прав. Слишком мало любви досталось младшему. На три года меньше. И каждый последующий год всё больше отдалял от спокойной, размеренной жизни часового дома «Глазерсон и сыновья». В шумной многодетной семье старшего брата Суламифь мальчиков любили, как своих детей, тем более, что собственные дети стремительно вырастали, пополняя ряды продвинутой еврейской молодежи.
В доме Якова и Добы было много книг, но это были совсем другие книги. Не Гердер с Лейбницем, не Писемский с Гоголем и Пушкиным и уж, конечно, не «Граф Монте-Кристо». Здесь было шумно, весело, бедно, и часто звучали имена Ахад-а-Ама, Лилиенблюма, Герцля, Жаботинского. Заложенные между книжными страницами открытки, которые, проделав долгий таинственный путь, вызывали жгучий интерес.
На одних открытках странно одетые люди стояли посреди пустыни, опираясь на лопаты и мотыги, на других – дети в летних костюмчиках, матросках и шляпах канотье сидели в повозках.
Детские пальцы с заусенцами водили по карте, перебирали открытки, воображение сулило полную героических преодолений жизнь. Фантазия уводила далеко от занесённых снегом улиц, тёмных дворов, чавкающей грязи, уроков, синих фуражек с околышками.
Подобное экзотическому цветку, на языке расцветало отдающее жаром и синевой слово.
Мечты о Палестине достались Натану по наследству, точно разношенные ботинки или пальто. В семье Якова Немзера было четверо сыновей, – Додик, Бенцион, Сёма и Абраша. Пятой (и младшей, как вы уже поняли), была Мирьям, – смуглая, большеротая как галчонок, непослушно курчавая, смешливая и дерзкая, она казалась центром шумной юношеской компании. Каждый шабат в тесной кухоньке Немзеров было шумно, весело, накурено – в крошечную распахнутую форточку врывался острый морозный воздух. Флюиды влюблённости витали над круглым столом, потому что Мирьям, или как её ещё называли домашние: Манечка, Манюся, – сверкая глазищами, то и дело ударяла маленьким кулачком по столу, она была неистовой, бескомпромиссной спорщицей, и в этом, пожалуй, не уступала Натану, и Оскар, глядя на этих двоих, на горящие их глаза и растрёпанные непослушные волосы, с грустью признавал собственное (воображаемое, впрочем) поражение, он был книжный мальчик, тихий фантазёр, хромоножка, и в мечтах его робких не слышно было завывания и шороха песков, разве только царапающее тиканье ходиков.
Он был книжный влюбчивый мальчик, и только отсутствие опыта не позволяло ему увидеть и понять очевидное. Мирьям и Натан были как будто созданы друг для друга, но как часто под спудом внешнего кроется глубинная суть явлений. Конечно же, яркий, широкоплечий, всегда страстно увлечённый младший брат не мог оставить Мирьям равнодушной, но Оскар, именно Оскар, маленький, тщедушный, отчаянно припадающий на ногу, задумчивый, немногословный Оскар вызывал в ней желание безудержно смеяться, дразнить, спорить, выдвигать гипотезы, дуться прощать… Окруженная обожающими её юными мужчинами, всё чаще она останавливала свой взгляд на одном из них.
Ах, если бы Оскар знал! Если бы понимал он значение мимолётного женского взгляда, закушенной нижней губы, особой грации, с которой поправлялись пряди непослушных волос…
Слишком неискушенным, слишком юным был старший, чтобы вовремя перехватить инициативу. К тому же он очень любил младшего, – младший как будто был улучшенной версией его самого, он был ярким, подвижным, уверенным в себе, легко воспламеняющимся (новыми идеями), и явно влюблённым.
По вторникам и четвергам в столовой Немзеров собиралась приличная компания, все эти молодые люди были страстными спорщиками, завзятыми театралами и участниками модного набирающего силу движения «Ховевей Цион»2. Ни о чём пока не подозревающая тетя Доба, прикладывая палец к губам, ставила самовар, и накрывала на стол. Родным языком Добы был всё-таки идиш, и новое увлечение детей казалось ей ненужной блажью.
Помахивая доброй своей уютной ручкой и немного кренясь вправо, семенила она по коридору, обнося гостей маковыми коржиками и крепким немзеровским чаем, и в общем-то, в целом была довольна, – серьезные молодые люди, умные, красивые, не сглазить бы, все как на ладони, под одной крышей, а значит, под лично её, Добиной, защитой. Их можно было пересчитать как цыплят, – Додик, Сёмочка, Абраша, Бенцион, да святится имя Его, все дома, и Мирьям (вот за кем глаз да глаз), и Оскар (вот за кого сердце плачет), и младший, Натанчик, которого видно за версту, весь в красавицу Суламифь…
Бедная тетя Доба, если бы знала она, – не пройдёт и года, как не станет Додика, Сёмочка и Бенцион в составе молодежной театральной студии переедут в Харьков, а Мирьям и Натан окажутся в числе пассажироведва ли не последнего парохода, отплывающего в Эрец Исраэль.
Первые письма из Палестины будут идти долго, очень долго, через Яффо, Стамбул, Яссы, Кишинёв, – длинные конверты, из которых, шурша, выскользнут исписанные убористым закруглённым почерком Мирьям, либо неровным, острым – Натана, листочки сероватой, немного грубой бумаги.
Письма эти как будто источали таинственность далёкой планеты под названием Эрец Исраэль. Оскар, прикладывая листочки к губам, закрывал глаза, и вслушивался в шорох песков, клёкот нездешних птиц, в гортанный звук речи, он видел гладкую синеву небес, жар, прожигающий белизну стен, он слышал явственный аромат трав и диковинных ярких цветов, цветущего розмарина, тимьяна, мелиссы, – однажды так оно и случилось, и тоненькая, отороченная жёсткими острыми лепестками веточка оказалась в его руках, и, повинуясь странному чувству, он долго растирал эти самые лепестки в пальцах, и после, прикладывая пальцы к ноздрям, представлял себе покрытое загаром улыбающееся лицо Мирьям, коричневые крапинки на её носу и щеках, длинную шею, выступающую из выреза простого хлопчатобумажного платья, – в резком аромате розмариновой веточки как будто содержалась молекула счастья, и счастьем этим дышала каждая буква…
«А ещё мы с Мирьям…» А ещё мы с Мирьям… А ещё… Конечно, он догадывался, он знал задолго до того, как выскользнувший из конверта лист бумаги обжёг его пальцы и плавно опустился на пол. Конечно, он знал, но знать и предполагать – совершенно разное. И разве мог он желать чего-то иного для Натана, для Мирьям? Разве не был Натан улучшенной версией его, Оскара…
* * *
У девочки этой, у испанской наследной принцессы, если хотите знать, шило в одном месте. Целый день вертится она перед зеркалом, подтягивает свою и без того бесстыжую юбку, – нет, ну где вы видели такое, как будто у неё одна задача – свести с ума всё мужское население поголовно, ну, если не поголовно, то уж наверняка пройтись туда и сюда мимо лавки часовщика, мимо маленького окошечка, за которым угадывался согбенный силуэт часового мастера.
Женщине, даже маленькой, необходима загадка. В десятый раз проходит она мимо будки, уже в некотором даже унынии, с поблекшими красками на лице, и спроси её, – зачем, разве услышите вы ясный ответ? Кто знает, зачем, но для этого «зачем» подвиваются колечки жёстких волос и вынимаетсяиз тайного кармашка небольшой цилиндрик морковного цвета помады – не красить, нет, – всего только обозначить пылающие края и без того пунцовых губ, – зачем, спросите вы, – кто знает, зачем, – помада моментально прибавляет Римме солидности, диссонируя со смуглой кожей шершавых исцарапанных коленок и чернильными пятнами на руках, – ах, если бы кто-нибудь разъяснил ей, что этот ужасный многоопытный оттенок уродует её юное личико.
Но некому объяснить, – ведь цилиндрик, перекатывающийся в кармашке блузы – это тайна, о которой не знает никто и уж тем более мадам Зильбер, у которой цилиндриков этих – навалом, и вряд ли она хватится одного, закатившегося под зеркало в прихожей.
В десятый раз сворачивает Римма за угол, – как будто у неё есть дело, допустим, в аптеке Габбе, в которой милейший аптекарь отпускает пилюли и порошки, но нет у неё никакого дела и никакой цели, кроме одной, – встретиться взглядом с большими грустными глазами этого уже весьма немолодого человека, которого она, Римма, дочь королевы Испании, знает вот с таких лет.
В десятый раз сворачивает Римма за угол, не подозревая о том, что человек, сидящий за окошком будки, с мимолётной грустью провожает её удаляющийся силуэт, и вздыхая о чём-то своём, вновь склоняется над циферблатом.
Закатившийся под зеркало цилиндрик остался незамеченным и удачно перекочевал в Риммин кармашек, вызывая (некоторое, разумеется, время) вполне объяснимое чувство вины и определённые опасения, – допустим, обнаружить его каким-то образом, попавшись на глаза матери (или ещё кому-либо из знакомых) с этими бесстыдно подведёнными губами, и потому, по мере приближения к дому, помаду полагалось тщательно стереть, но жирный этот глянцевый цвет цепковъедался в нежную кожу губ, оставляя неряшливую кайму за пределами их. Со временем чувство вины становилось все более условным, – обосновавшись в Риммином тайном кармашке и, проведя в нём день-другой, предмет словно освоился, оброс новыми обстоятельствами, и, если говорить о принадлежности его, то он стал гораздо более Римминым, нежели чьим-то ещё.
* * *
Образованного человека видно за версту, – склонив голову набок, Фаина откладывает в сторонку метр, и, прищурив один глаз, оценивающе смотрит на заказчицу. Заказчица всплескивает руками, прикрывает ладошкой рот, – но почему такой достойный человек, и один? Нет ли у него некоего тайного изъяна?
У Фаины, между нами говоря, есть призвание. Которое ничего общего не имеет с искусством кройки и шитья. Единственное, разве что. Абсолютно точный глазомер! Он необходим в таком тонком деле. Тайная страсть Фаины – делать людей счастливыми. Почти безвозмездно. Хотя надо быть полной идиоткой, чтобы отказываться от небольших презентов…
Есть, отвечает, подумав, Фаина. Не то чтобы изъян, так, маленький недостаток… Который, – опять же, между нами, абсолютно не помешает в главном…
В главном? – невинно округляет глаза собеседница, – что вы хотите сказать, – ах, посмеиваясь, Фаина машет рукой, – ну, вы прекрасно понимаете, я бы сама… но, боже мой, разве я посмею? Это такая деликатность, такая утонченность, такая… знаете… Я дам вам адрес, это здесь, недалеко, за углом, Римма вас проведёт, – я вас умоляю, ничего не надо, покажите ему ваши часики, похоже, они нуждаются в ремонте. Такая интересная женщина, как вы…
Римма, сжимая в кармашке цилиндрик, шагает впереди этой курицы. Курица эта – с завивкой, перебирающая ногами бутылочками, хочет быть счастливой. Глаза её светятся, щёки пылают, – ах, каким смехотворным кажется Римме это немолодое воодушевление… Кусая губы, Римма стучит в дверь.
Да-да, проходите, – голос у Оскара глуховатый, негромкий, но именно этот голос имеет особенное воздействие на женский пол, – Оскар Самуэльевич, это к вам,мама прислала – Римма, сжимая в кармашке цилиндрик, бочком входит в дверь, и скромно, более чем скромно, остаётся стоять у порога, хотя места в будочке явно маловато, да и воздуха тоже, – клиентка, втиснувшись всем своим нарядным шуршащим телом, шумно выдыхает, обмахивается воображаемым веером и опускается на табурет.
Краем глаза Римма отмечает движение, которым Оскар Глазерсон обхватывает холёное запястье посетительницы, движение это вкрадчивое, деликатное, и сам часовщик напоминает врача, который прикладывает чуткое ухо к груди пациента.
– Деточка, – откашливаясь, произносит он, поворачивая голову в её, Риммину сторону, – деточка, передавайте маме привет, и приходите за вашими часиками в конце недели.
* * *
Ах, что это были за часики, крохотные милые часики с подвижными усиками стрелок, в самый раз для юной тринадцатилетней женщины, для маленькой женщины, сжимающей в кулачке заветный цилиндрик с выдвигающимся оранжевым конусом, для женщины с размытой каймой вокруг ярких губ, – когда-нибудь Римма научится раскрашивать губы не хуже Шурочки Зильбер или даже самой Дины Дурбин, и ноги её украсят чулки с таким шикарной убийственным швом, настоящие шёлковые чулки, скользящие между растопыренными пальцами, возможно, в день своего рождения Римма получит небольшой изящно упакованный и перевязанный сиреневой лентой пакет.
С каким нетерпением Римма ждет четверга, но время тянется невыносимо медленно, можно сказать, абсолютно бездарно, без единого яркого и запоминающегося события, и даже взятая в школьной библиотеке книга не спасает от захолустной томительной скуки. Разве существует какой-нибудь смысл у жизни, лишенной трепета и предвкушения…
* * *
Странное свойство времени – задерживаться на поверхности вещей, накапливаться в виде воспоминаний и утекать сквозь пальцы. Письма от Натана и Мирьям были редкими и всегда неожиданными, и всякий раз, распечатывая конверт, Оскар испытывал особенное волнение. Последнее письмо получено было через третьи руки и пришло оно в небольшой бандероли от надёжного человека, который годами поставлял Оскару фурнитуру и запчасти для часовых механизмов.
Письмо, проделав долгий путь,попало в руки Оскара к концу лета.
«Дорогой Оскар, надеюсь, письмо мое застанет тебя в полном здравии. Здесь ходят дурные слухи… В который раз убеждаюсь в том, что мы приняли правильное решение, и, несмотря на многие трудности жизни в ишуве, о которых я тебе писал раньше, я не завидую всем, кто остался в Европе. Как бы там ни было, но мы живём на своей земле. Большая беда и большая война уже рядом, так говорят все наши цадики, а им можно верить. Мы с Мирьям волнуемся за тебя. Мирьям шлёт тебе привет и прикладывает ручку Эфраима, и ручку Эйтана, и маленькой Суламифи (фотографии нечёткие, но видно, что Суламифь (Шуламит) похожа на нашу маму, а Эйтанчик – на тебя). Мы много работаем, и, если бы мог видеть, какая оливковая роща выросла за нашим домом… Масличные деревья дают прекрасный урожай, и я многое бы отдал, чтобы ты попробовал однажды наши финики, оливки и вкуснейший козий сыр, а также собственноручно испечённый Мирьям чёрный хлеб с тмином, точно такой, как был в нашем доме, и даже малосольные огурцы и селёдку, мы вымачиваем и солим их в бочках. С божьей помощью выращиваем собственную картошку, кабачки, тыкву, баклажаны, и Мирьям готовит пасту из баклажанов, заправленную толчёными зубчиками чеснока. Какая картошка растет на нашем участке, – можешь ли ты представить картошку, выращенную в пустыне? Благословен всякий плод, выращенный в Эрец Исраэль…»
Прикладывая карточки к близоруким глазам, Оскар всматривался в размытые детские черты. Женщина, стоящая рядом с оливковым деревцем – как будто та же Мирьям, но бёдра её раздались, а руки, обнажённые предплечья кажутся сильными и тёмными.Зной иссушил и истончил нежные черты, и эти глубокие морщинки вокруг глаз… Белозубая улыбка на смуглом лице, и колечки непослушных волос из-под повязанной наподобие восточного головного убора косынки.
Конверт источал, как и прежде, едва уловимый аромат розмарина, хотя, вполне возможно, никакого аромата не было, ведь письма шли долго, очень долго, через надёжных людей, и, пока они шли, пересекая границы, уже вращались жернова, перемалывая страшный песок, уже тянулись гружёные подводы, они шли с запада на восток, но разве об этом думает человек, удел которого смирение, разве этим живёт человек, каждый божий день отпирающий лавку, раскладывающий свой тикающий товар, свой хрупкий и ценный инвентарь, разве об этом думает человек, над головой которого на разные лады стрекочет время…
Она поднимается по лестнице, совсем не такой, как в их доме, – парадная лестница чистая, широкая, перила элегантно огибают её, и Римма оказывается перед тёмной резной дверью, ведущей в прихожую, где высится громоздкая мебель из красного дерева.Повинуясь безотчётному чувству, Римма ступает неслышно и вдруг останавливается, ни туда ни сюда, потому что сделать движение – значит выдать себя с головой.
Зильберы дома, что довольно-таки странно, – как правило, в это время Фима Зильбер ещё на складе или в галантерейном магазине. Римма так надеялась на небольшое рандеву с Шурочкой Зильбер, потому что мадам Зильбер, как бы это сказать, иногда подбрасывала (из старых запасов) то какую-нибудь комбинацию, то чулочки на резинке, не вполне новые, но пригодные для носки. Сюрпризы эти всегда были внезапными, потому что какое такое бельё могла носить девочка тринадцати лет.
Итак, Фима дома, и тайные Риммины надежды, связанные с предстоящим днём рождения, тают с каждой секундой, ещё шаг, и она окажется разоблачённой, но, похоже, супруги чем-то увлечены, – нет, совсем не тем, о чём вы могли подумать, – похоже, кто-то из них уезжает, –всюду разбросаны вещи, и тяжёлый кованый сундук высится посреди комнаты, но что это, по прекрасным Шурочкиным щекам текут слёзы, – завидев застывшую на пороге Римму, мадам Зильбер с несвойственной ей горячностью подбегает к девочке и, всхлипывая, обнимает за плечи.
Деточка, у Фимы в Орджоникидзе заболела сестра, как хорошо, что ты здесь, передай маме, – а это возьми себе – всхлипывая, Шурочка с выдвигает верхний ящик комода, – о, боги, разве смела она об этом мечтать, –
счастье – белое, пенное, кружевное, невесомое, льётся сквозь Шурочкины пальцы, и, даже если оно чуть велико, это самое счастье, его можно ушить, вот здесь, и ещё вот здесь, – почти не дыша, медленно спускается Римма по лестнице, ей нет никакого дела до взрослых тягот и забот, и уж тем более до какой-то несчастной старухи из далёкого Орджоникидзе.
Медленно спускается Римма по лестнице, счастливая самим фактом присутствия себя в этом удивительном мире, медленно она идет по скверу, огибает палисадник.
Сегодня четверг, и, должно быть, часики давно готовы, они ждут её, и тогда всё устроится наилучшим образом, и птичья лапка нежно обхватит её запястье, и тонкие пальцы Оскара со свойственной им деликатностью просунут ремешок в петельку, и секундная стрелка издаст едва слышное сверчание, – цвирк, цвирк, цвирк.
Совсем не такой представляла Римма любовь, да и разве это любовь? Любовь это «Весенний вальс» или «Тот самый возраст», два билета в последнем ряду, но отчего так торопится она, отчего так горят её щеки и глаза, и отчего останавливается она, сражённая небывалым. Тяжёлым амбарным замком, висящим на двери, и занавешенным наглухо окошком.
Тщедушный человек с тростью инебольшим саквояжиком, идущий вдоль кирпичной стены. Что-то из сказок Гофмана, не правда ли, господин зондерфюрер? Или вот эта комичная скрюченная старуха в горжетке, ползёт, точно распятое насекомое… Или вот эта низкорослая,всё ещё красивая какой-то избыточной красотой, точь-в-точь сошедшая с полотен Гойи… Похоже, она тащит что-то тяжёлое, возможно, это швейная машинка «Зингер». Или девочка-подросток, идущая впереди вместе с маленьким мальчиком, по всей видимости, братом, о, Готт, в чересчур лёгком платьице, курчавая, большеротая как галчонок, кого высматривает она в многоликой толпе, и как смешно вскидывает левую руку, видимо, чтобы определить точное время…
Зачем ей точное время в этом страшном, между нами говоря, мире, в этом абсолютном хаосе.
Человеку нужно что-то определённое в этом зыбком и донельзя изменчивом мире, – хотя бы исправно идущие часы. Кстати, как ваши швейцарские часы, господин зондерфюрер, точное ли они показывают время? Мои остановились на днях, и хорошо бы узнать, остались ли в этом городе приличные часовщики?
Когда речь заходит о времени, я становлюсь слишком сентиментальным, порой мне хочется вернуть его вспять.
Оказаться подальше от этих мест, в моём родном Халльштадте, на рыночной площади со старинным зданием ратуши, увидеть пряничные крыши домов, вновь слышать, как бьётся сердце старушки Европы. Бим-бом, бим-бом… Оседлать новенький велосипед, подаренный к четырнадцатому дню рождения, нестись по узким, вымощенным булыжником улочкам, пьянея отсладкого воздуха цветущих лип.
декабрь 2022
Примечания
1. Речь идет о еврейских погромах (в Киеве) между 1905-м и 1919 годом.
2. «Ховевей Цион» – движение, сформировавшееся среди еврейского населения Восточной Европы в начале 80-х годов 19-ого века, на фоне враждебного отношения властей к евреям и вспышек антисемитизма, пик которых – еврейские погромы в южной России в 1881 году. Движение «Ховевей Цион» включало многочисленные объединения, возникшие в России и в Румынии. Их общий знаменатель – стремление к национальному еврейскому возрождению на их исторической родине, в Палестине, путем земледелия и ремесел. Общая организация «Ховевей Цион» в России возникла в 1884 году (на конференции в Катовиче), и во главе её стоял Иегуда Лейб Пинскер, написавший книгу «Автоэмансипация». «Ховевей Цион» стремились к национальному возрождению народа Израиля на своей земле, но не занимались государственной деятельностью: они сосредотачивались на поощрении эмиграции «Халуцим» (первопроходцев) в Палестину и поддержке первых поселений.

Каринэ Арутюнова
Прозаик, художник. В 2009 году издательством «Наири» была выпущена первая книга Каринэ Арутюновой (под псевдонимом Мерче) «Ангел Гофман и другие». Шорт-лист Премии Андрея Белого, вошла в Лонг-лист премии «Большая книга» (2011, книга «Пепел красной коровы») и в шорт-лист премии «Рукопись года» (2011, рукопись «Плывущие по волнам»). Лауреат премии им. Владимира Короленко (2017, книга «Цвет граната, вкус лимона»).

