Письмо
А ведь человек, если вдуматься, провёл в разлуке миллионы лет. Не фигурально говоря, отнюдь нет. Я выражаю сейчас мысль строго математически: все люди на свете провели в разлуке миллионы лет. Что ещё может быть таким же бесспорно всеобщим и таким же предельно личным, как разлука: блеснувшее метеором в отроческом уме чувство собственной реальности? любовь? смерть? Вот, пожалуй, и всё. Видимо, разлука – частный случай смерти. И частный случай оспаривающей её любви. И за те самые совокупные миллионы лет человек не придумал ничего действеннее для сопротивления расстоянию, чем сочинять письма, пересылая с ними частицы живого тепла в неторопливой или в пылкой беседе между далёкими близкими. Мыслится мне, именно посредством таких частиц и происходит скрытый обмен невещественных веществ в едином исполинском организме человеческого рода.
Признаюсь, любезный друг, я всегда недоумевал над однажды данной вами мне характеристикой: «счастливый горемыка». Да, уж горемычность моя вряд ли может быть кем-либо подвергнута сомнению, но – счастье? Неужели уместно именовать счастливцем того, кто по жребию властей небесных и по приговору властей земных был лишён дома, и разлучён с семьёй, и заточён в крепость, и отправлен на каторгу, и заключён в своей бессрочной сибирской ссылке без малейшей надежды когда-нибудь вернуться?.. Сущий вздор, раздражённо думал я всегда, и звучит как насмешка! Но вот на днях этой вашей теорией обо мне – а в сущности, кажется мне теперь, обо всех о нас, высаженных с российского корабля на «островке Ялуторовске» (так, невесело шутя, называет его Пущин) – теорией этой я поделился, обмолвившись в разговоре, с отцом Стефаном Знаменским, нашим протоиереем. А тот ответил доброжелательно и мягко, словно разъясняя ребёнку очевидный для взрослого урок: «Это горько, но чутко подмечено, Иван Дмитриевич. Счастье живо не в обладании, а в ожидании. В предвкушении, а не в усвоении. Вам всегда было чего ждать. Вам есть во что верить».
И ведь прав отец Стефан. Лишь единожды, несколько часов в моей жизни, мне было нечего ждать. Оговорюсь, дорогой мой, я, знаете ли, не великий охотник до воспоминаний – ни чужих, ни собственных. Но эпистолярный жанр исповедален, он сам собою вертит головой автора во все доступные стороны, а уж особенно назад. Так что простите! – я развожу воображаемо руками – и вижу наяву, кажется мне, будто на расстоянии взгляда, а в действительности почти сорок лет тому, как в семнадцатом году я вхолостую посватался к княжне Натали Щербатовой. Роковой день! Княжна ответила, что она привязана ко мне как к другу, почти брату, но. Ох уж это «но», дрянней и горше нет словечка в русском языке!.. В тот час я бросился к себе окончить пулей мою никчёмную жизнь, которой больше не желал и которой не видел места в грядущем. Впрочем, Натали успела тогда послать вслед за мной и тем остановить поднятую руку. Да, остановить мою руку оказалось возможным, но чем было заполнить разверзшуюся внутри пустоту? Я и правда чувствовал, как нечего мне дальше ждать и не к чему жить.
Той же осенью, когда тайное общество заподозрило в государе замысел отдать часть русских земель Польше, в московском нашем совещании я коротко и бесстрастно вызвался убить самодержца. На мысленном чертеже, как у геометра, у меня был заранее расчислен каждый шаг. По прибытии императора Александра в Кремль я намеревался встретить его возле Успенского собора с двумя пистолетами, из одного выстрелить в него, из другого – в себя. В этом поступке виделось мне не убийство, но честный поединок на смерть обоих. Впрочем, члены общества, напуганные непреклонной моей решимостью и тем, что такой поступок погубит и наше дело, и их самих, на следующий же день остановили мой порыв, сообща запретив мне действовать. Кстати, известно ли вам, что спустя восемь лет, при следствии, генерал Левашов допрашивал меня, действительно ли я покушался на убийство государя, помрачившись умом после неудавшегося сватовства? Признаюсь, столь нелепого вздора я не слыхал за всю свою жизнь. Эти события, с усмешкой ответил я генералу, всего лишь математически совпали во времени.
Без малого три десятка лет, прошедшие со дня ареста, украли у меня отцовское счастье – изо дня в день воочию наблюдать, как растут мои сыновья. Последний раз я видел детей на пересылке в Ярославле ещё несмышлёными младенцами. Затем двадцать лет они были мне сыновьями по переписке. Их взросление я заочно отмечал по становлению почерка, по расширению словаря их писем, по растущему числу запятых. Когда же наконец сыновья, ставши уже мужчинами, смогли навестить меня в Ялуторовске, за крепкими семейными объятиями я сознал в отчаянии, что в жизни моей никогда не будет детства моих детей.
Между тем, лишённый этого счастья, я понимаю, что был наделён взамен двумя другими подарками судьбы. Первый – нежная радость нашей встречи, которая была бы невозможна, не будь такой суровой и горькой долгая наша разлука. А второй – возможность наблюдать здесь, в ялуторовской ссылке, за сотнями местных ребятишек в двух приходских школах, что были открыты в нашем городке попечением и трудами отца Стефана и моими скромными усилиями. Возможность видеть, как эти доверчивые, чистые сердцем мальчики и девочки растут год от году не одним лишь телом, но и разумом. И не только наблюдать этот рост со своей взрослой стороны, но и принимать в нём самое деятельное участие. Орошать, верится, почву будущего живой водой знания и любви.
Знаете ли, друг мой, ваш тёзка Оболенский как-то говорил мне, что ему неизменно видится, будто во всякое время года – и среди свежей майской зелени, и в июльском зное, и под золотым покровом ранней осени – от дыхания нашего идёт изо рта пар, как в самый лютый мороз. «Круглый год зима в отечестве, – сказал тогда князь Евгений Петрович. – Не тревожьтесь, я не сошёл с ума, как несчастный наш Ентальцев. Нет, я просто чую вокруг одну леденящую стужу, словно бы тот проклятый декабрь двадцать пятого года нескончаемо длится и длится уже четверть столетия. Где горячие чаяния юности, пылкие наши надежды? Едва приметно, но необратимо всё холодало вокруг, замерзало. Поначалу чудилась мне, – продолжал Оболенский, – только прохладца, лёгкий ледок, потрескивающий в воздухе, но чем дальше, тем всё крепче и твёрже делался этот холод. И если пока ещё можно нам с Божьей помощью продышать в его толще проталинку, то уж вскоре, Иван Дмитриевич, и последние наши вздохи сожмут ледяными тисками».
Я не стал спорить с ним, хотя, скажу вам, мне самому всё видится совершенно иначе. За студёной зимой весна неизбежимо приходит сама, ей нет надобности ни в какой божественной или человеческой помощи – достаточно лишь тихого ожидания. А вот иссохшая земля требует орошения, иначе все плоды её погибнут. Так и природа нашего времени сродни тому ветру, который в землях арабов именуют «самум», а здесь в Сибири местные крестьяне зовут суховеем. Горячий, как дыхание больного, этот ветер отравляет воздух, запирает вздох, уничтожает и влагу в земле, и свежесть чувств. Он покрывает лица и почву сеткой старческих морщин, на месте зеленевших побегов оставляет безжизненный хворост. И одно только чудо тяжкого человеческого труда, направляемого наукой ирригации, способно спасти жизнь, иссушаемую таким суховеем.
У письма ноги долгие, и они иногда сами собою заводят мысль в невзрачные вроде бы, укромные, нечаянные уголки памяти. Вспомнился мне анекдот о некоем естествоиспытателе. Увлёкшись однажды метеорологическими наблюдениями, этот поборник наук (которым, что уж тут греха таить, был я сам) соорудил с помощью нашего ялуторовского механика Расманова специальный прибор – ветромер, а затем водрузил его на высоком столбе во дворе собственного дома. Ловко и с воодушевлением забравшись на этот столб с утверждённым поверх него приборным колесом, я впервые снял показания силы и направления ветра. И ровно на следующий день тот самый горячий ветер-суховей принёс в наши края небывало долгую засуху. Ровно со следующего дня – и затем в течение целого лета не упало единой дождевой капли ни в Ялуторовске, ни в окрестностях. Горели травы, хлеба сохли на корню, не помогали и молебны, совершаемые протоиереем Стефаном. А надо сказать, ещё в прежние годы мы вдвоём с бароном Тизенгаузеном прослыли у ялуторовского простонародья фармазонами, чернокнижниками и чародеями. Он – за то, что устроил в своём доме галерею античных статуй, включавшую в себя и нимф с сатирами; я же за мои ботанические изыскания, за постоянную письменную работу, за клейку разной величины глобусов из картона и даже за катание на коньках по зимней глади озера Имбиряя. Теперь же сомнения и подозрительность местных укрепились стократ, они полагали, будто это моя магическая машина на столбе отгоняет от города тучи. И смех и грех! Впрочем, прошу вас не верить слухам, что крестьяне, сговорившись, тайно срубили ночью мой ветромер – чистейший вздор! Да, роптали, волнение бродило в людях. Но видя день за днём моё, в числе прочих ссыльных, неустанное и искреннее участие в помощи народу с орошением гибнущих полей водами из Тобола, мужики устыдились своего недоверия. Посевы удалось сообща спасти; к концу сезона пришли уже и дожди. А наш с Расмановым чародейский прибор я снял сам через несколько лет, когда пошатнувшееся здоровье более не позволяло мне ежедневно взбираться на верх столба для метеорологических наблюдений.
Расманов же мой, даром что самоучка, а как развил свой талант механика! Собственными руками устроил он в здешней глуши и электрическую машину, и гальваническую батарею Бунзена, и гигрометр, и пружинный термометр, не говоря уже о множестве часов, самодеятельно им собранных. Одни из них, подарок на прошлые именины, идут теперь над моей головой. Глядя на колесо неподвижных цифр и крутящиеся внутри него три тоненькие спицы, я сознаю, что только лишь молодость увлечена секундной стрелкой, но старости нет нужды даже и в минутной. Час, а то и день – вот нынче единицы моего времени. И хотя тот и другой близки уже к последней полуночи, а всё ж таки – пусть даже в горестях, пусть в болезнях – хочется покружить на моём колесе подольше, всё-таки хочется. Прав был отец Стефан, мне ещё есть чего ждать. Немного уж чего, но есть. Вот, к слову пришлось, пережить Николая.
Я написал сейчас об этом, любезный друг, и сам над собою горько посмеялся. Император младше меня на два с половиною года, а если принять в расчёт образы наших жизней, так и вообще надежды мои справедливо покажутся эфемерными. Однако же именно они поддерживают во мне иллюзию смысла. Слово в начале человека, в конце – число. Так пусть моё число будет хоть единицей больше, чем его.
Зачем? Казалось бы, велика ли важность в том, что одно тело опустеет и охладеет раньше другого. Но первое, право, глупое, конечно: просто чешется победить в этом надуманном состязании, в котором я стартовал прежде императора. Держу ли я зло на него за свою сломанную жизнь, за погубленные жизни прекрасных моих товарищей? Нет, зла я не держу. Простил ли я ему? Нет. Позабыл ли я, как на первом допросе Николай, иных пытавшийся прельстить милостью и даже будто бы отеческой заботой, почувствовав, видно, что со мной такое не пройдёт, вымогал у меня признание при помощи страха? Я помню и звонкий голос его, подходящий к тенору, и каждое слово: «Если вы не хотите губить семейство ваше, если не хотите, чтобы с вами обращались, как со свиньёй, вы должны сейчас назвать мне соучастников по тайному обществу!» Сознаюсь, постыдный страх охватил меня в ту минуту: не за тело моё, боли и пытки я не боялся, но за достоинство дворянина. Страх за Настю и за крохотных наших с нею детей. Могу ли я это забыть? Впрочем, не так страшно то, что сделал он со мной и с нами, как то, что сделал он со всем отечеством нашим – подобно болезнетворному суховею иссушив в нём за долгие годы своего царствования всю непокорную молодую свежесть, все жизненные соки. Знаете, я даже готов бы, пожалуй, поверить, что сам он в своей голове искренне желает для страны под собственной властью блага – только вот беда, в его бледных холёных руках оно неизбежно превращается во зло.
Признаться, я не питаю особенных надежд, будто перемена правления изменит мою нынешнюю участь ссыльного. Впрочем, меня, конечно, влекло бы вернуться к закату дней на родную мою Смоленщину, проживать себе в имении глуховатым седым бобылём, читать новые книги, глазеть на старые портреты да поминать наши с товарищами жаркие ялуторовские споры. Но это уж будь как будет, это точно не второе, а разве что условное третье.
А вот второе – любопытство. Ведь грядущее – эдакий Карамзин наоборот, так пусть же доведётся и мне прочесть своими глазами хоть несколько страничек следующей главы. Товарищи мои полагают, что мы все, желавшие своему отечеству свободы и благоденствия, уже прошли туда, в это самое грядущее, крепко держась друг за друга. Но кабы ещё и наяву взглянуть мне на него – перед тем, как веки навсегда сомкнутся в последней тьме. Да, я знаю, что вы, как и наш добрый отец Стефан, веруете в бессмертную человеческую душу, однако что по мне, всё это байки, всё это «преданья старины глубокой». Я – возьмём тут, пожалуй, для цензуры формулу помягче – придерживаюсь на сей счёт противоположной точки зрения: всё, что нам дано увидеть, мы увидим только в пределах собственной физической жизни. Да и то сказать – будущее!.. Разве знает кто-нибудь теперь, что именно будут думать о нас через сто, полтораста, двести лет, если вон даже великолепный Чаадаев, мой товарищ и брат, с которым мы сидели вместе на одной университетской скамье, с которым все дороги Отечественной войны прошли мы рядом, спавши ночами в одной палатке, – если даже мой Чаадаев говорит на журнальных страницах о нашем свободном племени: «Мы принесли с собой только дурные идеи и гибельные заблуждения, последствием которых было неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека». С горькой усмешкой вспоминаю я иногда афоризм из его письма, написанного ко мне в тридцать шестом году: «Вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости молодыми людьми между трубкой и стаканом вина». Я не стал тогда ему отвечать, полагаю, вы понимаете почему. Но острые и ядовитые его слова всё ещё ранят меня, и с упрямством старика, с детским простодушием я загадал: если мне даровано будет судьбой пережить Николая, это станет знаком, что правда была на одной стороне с нами, с любовью, с надеждой нашей. Что друг пылкой моей молодости ошибся. Таково – четвёртое.
Впрочем, в далёком счастливом детстве, где и когда бы оно ни прошло – помните? – каждый знал твёрдо: чтобы загаданное сбылось, нельзя никому раскрывать своего секрета. Всё это, разумеется, сущий вздор, а кроме того, я ничуть не суеверен. Потому-то, любезный друг, я и написал вам обо всём начистоту, не утаив ни малейшей постоянной или переменной величины в формуле моей неучтивой мечты. И теперь, когда вы, надеюсь, не заскучавши, прочли моё затянувшееся ночное письмо, я наконец могу окончить тем, что, запечатав с надеждой конверт и пройдя несколько шагов в сторону от письменного стола, легко отправлю его в пышущую жаром печь,
оставаясь всегда дружески
на нашей стороне воображения
Иван Якушкин

Евгений Кремчуков
Поэт, прозаик, эссеист. Автор двух книг стихотворений, романа «Волшебный хор», книги «Фаюм». Стихи, проза и эссеистика публиковались в журналах «Новый мир», «Звезда», «Юность» и других. Финалист литературных премий «Большая книга» (2020, 2023), «Ясная Поляна» (2023, 2025), премии им. В.П. Катаева за лучший рассказ года (2023, 2025). Обладатель специального приза «Выбор читателей» премии «Ясная Поляна» за книгу «Фаюм» (2025).

