• Spanish
  • French
  • German
  • Chinese
  • Japanese
  • Portuguese
  • Russian
  • Italian
  • Hindi
  • Korean
  • Мое
    • Мои закладки
    • История просмотров
  • Литература
    • Лит.Обзоры
    • Книги
    • Интервью
    • Блоги
      • Александр Барбух
      • Анна Поздняк
      • Виктория Шохина
      • Дмитрий Аникин
      • Римма Нужденко
      • Юрий И. Крылов
    • Библиотека
  • Арт-пространство
  • Культура
  • Новости
ATMA. Литературный журнал АТМА
  • BigЛит №15
    • Проза
    • Поэзия
    • Драматургия
  • Архив
  • Премия
    • им. Юрия Левитанского
      • II сезон. Лауреаты
      • III сезон. Лауреаты
      • III сезон. Финалисты
  • Конкурсы
  • Атма
    • Редакция журнала
    • Издательство
Войти    
ATMA. Литературный журнал АТМАATMA. Литературный журнал АТМА
Поиск
    • Spanish
    • French
    • German
    • Chinese
    • Japanese
    • Portuguese
    • Russian
    • Italian
    • Hindi
    • Korean
  • Мое
    • Мои закладки
    • История просмотров
  • Литература
    • Лит.Обзоры
    • Интервью
    • Книги
    • Библиотека
  • Новости
  • Арт-пространство
  • Культура
  • Блоги
    • Александр Барбух
    • Анна Поздняк
    • Виктория Шохина
    • Дмитрий Аникин
    • Римма Нужденко
    • Юрий И. Крылов
  • BigЛит №15
    • Проза
    • Поэзия
    • Драматургия
  • Архив номеров
  • Премия им. Ю. Левитанского
    • II сезон. Лауреаты
    • III сезона. Лауреаты
    • III сезон. Финалисты
  • Конкурсы Атмы
  • Атма
    • Редакция журнала
    • Издательство
Have an existing account? Sign In
© Atma Press. All Rights Reserved
ПрозаBigЛит №15

Екатерина Садур. ПРАЗДНИК СТАРУХ НА МОРЕ

01.09.2026
👁 280
Поделиться
54 минут чтения

Повесть

I
Зеленая бездна

— Рябина да водка, вот тебе и вся настойка рябиновая, — сказала старуха. — Прямо в бутылку рябины насыпают и отставляют в темное место. А клюква с водкой — настойка клюквенная.
— А на черемухе бывает?
— Бывает, — кивнула старуха. — Бывает на фруктах, на ягодах — одинаково хорошо…

Водка да рябина. Закусывали мы в подъезде рябиной. Сначала горечью водки наполняли рот, простудной, сиплоголосой горечью, а потом — рябиной. Рябиновая горечь смягченная, бархатистая.

Поздняя осень стояла на «Пражской» за подъездным окном, но заморозков не было. Осень стояла, покачиваясь на ветру, срывая последние листья с мерзнущих веток. Листья сохли и корчились. Те, у которых приподнимались края, напоминали лодочки или грецкие скорлупки; у немногих края приподнимались так, что лист закручивался в свиток, остальные лежали распластанные. Сохли, если было сухо, гнили, если было мокро.

Старухи уже не выходили от холода, сидели у окон на кухне, высматривали на улице красный платок почтальонши, разносившей пенсии по девятым числам.

— Опять нет надбавки?
— В следующем месяце обещают, — привычно отвечала почтальонша.
— Сама давно на пенсии, а все по квартирам ходишь.
— Хожу, пока ноги носят. Сейчас на пенсию не проживешь.
— Жизнь дорогая, — вздыхала старуха.
— Смерть дешевая, — отвечала почтальонша.
— Не посылает Бог смерти.
— Не посылает…

И обе замолкали. Почтальонша уходила в тоске, старуха оставалась тосковать. Старухи тоскуют оттого, что им близко умирать. В юности они думали, какая будет жизнь, в старости — не сколько осталось жить, а сколько осталось до смерти дней, ночей, недель, в которые слились длинные дни и ночи. Старухи не знают юности, они забыли, что она у них была.

У стариков должна быть общая одежда, но не одна на всех — ты поносил, а теперь моя очередь (старики любят донашивать), а специальная одежда без признаков пола. Наряди старика в юбку и вытянутую кофту, а старуху наряди в помятые брюки, в несвежую майку в желтых пятнах табачных плевков и в пиджак такого пошива, который скроет ее впалую грудь. И все решат: вот иду т старик и старуха, и никто не подумает, что ранним утром, трясясь и кашляя, они перепутали одежду.

Вот о чем я думала, пока выписывала осень. Осенью я еще помнила лето, но постепенно память о нем засыпала, а если вдруг пробуждалась, то резко и неожиданно от случайного звука или запаха. От свиста электрички на станции Покровское я вспоминала поезд «Москва—Симферополь» с душными остановками по дороге в Крым, когда весь городок выстраивается вдоль перрона продавать кефир и минеральную воду в проносящиеся поезда, а ближе к югу ведрами предлагать алычу и урюк. Но остановки настолько коротки, что только и успеваешь спросить: «Почем?», как поезд трогается, не дослушав ответа. До конца перрона тянется желтая полоса старушечьих ног в стоптанных тапках и ситцевые подолы нависают над ведрами фруктов.

А нашим старухам некуда выйти с кефиром, в Москве кефира не надо, поэтому с утра они садятся по переходам метро просить надбавку к пенсии, а к вечеру возвращаются в маленькую квартиру на «Пражской».

Запах после дождя, особенно вечером, в теплую погоду, говорил о том, что вот-вот начнется море, а близость сада и железной дороги, и даже иногда случайный плеск воды, еще раз подтверждали предчувствие. Но море все никак не начиналось, один только машинист в пустой электричке объявлял: «Станция Красный строитель».

На «Пражской» в соседнем подъезде жила старуха Раиса Ивановна. По теплым дням внучек Ромочка выносил ей табуретку на улицу. Она сидела среди других старух и рассказывала, как стала старая, как ноют ноги и что без боли она уже и шагу ступить не может, а ей хочется на пруд или на рынок у метро — купить букетик астр и поставить на кухне. У нее был сын, он напивался от тоски, тоскуя, бил мать и спрашивал:

— Где настойка на рябине?
— Ты вчера докончил, — отвечала старуха, прикрывая лицо.
— А смородиновая где?
— В шкафу на полке…

Сын доставал смородиновую, но тоска не проходила, и ему снова хотелось бить старуху, но уже не из-за смородиновой, а просто от пустоты.

Девятого числа каждого месяца старуха шла в магазин «Продукты» и покупала два пакетика карамели «Сюрприз», один для сына, другой для Ромочки.

Мне было одиннадцать лет, моя бабка посылала меня в магазин за хлебом и кефиром и заставляла покупать кефир для старухи.

— Раис Иван-на! — торопливо кричала я, подходя к окну.

Она бралась руками за решетку, вытягивалась вперед, вжимаясь лицом в железные прутья, и благодарила за кефир. Руки у нее были бы красивыми, если бы не старость. Пальцы казались тонкими и намного длиннее кисти, но вспухшие вены и желтая морщинистая кожа делали их страшными.

— Может, зайдешь на минутку? — каждый раз просила старуха. — Я же на первом этаже живу. Невысоко.

И мне приходилось заходить. Мы сидели молча. Иногда старуха говорила:

— Топят еле-еле. А погода, видишь, как скачет? Тяжело для здоровья, милая, ох как тяжело! Ну что, много вам в школе задают?

Часто в магазине «Продукты» я встречала Ромку. Он покупал для отца портвейн и сигареты. Я никогда не думала о нем, даже не замечала, какой он, и только однажды случайно разглядела.

Был конец февраля. Снег уже местами стаял, показав свалявшуюся прошлогоднюю траву. Ромка бежал вдоль пруда с Митей Козликом и еще какими-то дворовыми, которых я не знала по именам. Их лица были угрюмыми, скучными, и только Ромкиного лица я никак не могла увидеть. Он смотрел на Козлика. Они бежали позади всех.

— Прилагательное — это то, что прилагается к существительному, — объяснял Козлик на бегу, — и отвечает на вопрос «какой?». Понимаешь?
— Ты только не смейся, Митя, над тем, что у меня случилось, — сказал Ромка и вдруг остановился. Он снял сапог и следом стащил носок с дыркой на пальце. Он был одет в теплую куртку, школьные штаны, зимние сапоги. Вернее сказать, он остался в одном сапоге, а другой держал в руках. Он был весь закрыт от меня одеждой, и только его лицо, кисти рук и ступня, с розовой потертостью на мизинце, остались открытыми. Зимой у всех видны только лица и ладони, а если вдруг где-нибудь в метро среди зимы случайно приподнимется рукав, открывая бледное запястье, и дальше поползет к локтю, то уже невольно все взгляды вагона обовьются вокруг этого запястья и вдоль прожилок потекут за рукав. Поезд трясется под землей, и чья-то слабая рука ухватилась за поручни, и серолицые, унылые не сводят с нее глаз. А тут над осевшим снегом он держал голую ногу, и из распахнутого ворота куртки торчала тонкая шея.
— Больно? — участливо спросил Козлик.
— Что, не видишь, шкура лопнула?
— Вон уставилась, — показал Козлик на меня.

Ромка тут же обернулся, он думал, что я буду смеяться. А я думала, что вот — белый снег острого холода и над ним — его ступня теплой белизны.

— Иди давай! — крикнул Ромка.

Но я не пошевелилась.

— Что встала? — подтянул Козлик. И даже дворовые где-то далеко впереди остановились и смотрели на меня.
— Влюбилась? — кривенько усмехнулся Козлик. — Эй, Ромыч, она влюбилась!

И тогда я засмеялась:

— Назаров, у тебя нога как простокваша!
— Что-что она говорит? — переспросил он Митьку.
— Что ты разул свою простоквашу? — крикнула я. — Простокваша ты разутая!

Он хотел побежать за мной, но наступил голой ногой на снег и обжегся холодом. Я отбежала в сторону и стала притопывать и приплясывать на месте, показывая, как ходит Ромка по снегу в одном сапоге.

— Сейчас получишь! — крикнул Козлик, оскалив тонкое личико. — Ох, как ты сейчас получишь!

Тогда я совсем развеселилась. Я стала приседать и кричать: «Ме-е-е, Козлятина, ме-е-е!», изображая Козлика, и Козлик за мной побежал. Он бегал очень быстро, и я думаю, что он бы с легкостью нагнал меня, если бы по пути мне не встретился подъезд старухи Раисы. Я вбежала к ней в квартиру, даже не позвонив, потому что она забыла закрыть дверь, и следом за мной влетели Митька и Ромка.

— Это мой дом! Мой! — кричал Ромка.
— Пошла отсюда! Пошла! — привизгивал Козлик.

А старуха Раиса сидела на кухне у батареи. Она включила газ для тепла, все четыре конфорки, и поставила чайник. Чайник давно кипел, и пар оседал на оконных стеклах. Она крошила хлеб в коробку кефира, неряшливо ела и плакала.

— Спасите! — крикнула я, протискиваясь между ее табуреткой и батареей. — Помогите! Они преследуют меня ни за что ни про что! — Но по пути успела выключить чайник.

От неожиданности Ромка с Митькой замерли в дверях.

— Вон! — сказала старуха мальчишкам и тонким пальцем указала на дверь.
— Да она… — начал было Ромка.
— Пойдем, Ромыч, — подтолкнул Козлик и незаметно, из-под полы куртки показал мне кулак.

Мы остались со старухой вдвоем. Она доела хлеб, разбухший от кефира, и выпила жидкие остатки со дна коробки. По подбородку белой полоской потек кефир, но она не заметила.

— Вкусно! — улыбнулась она и посмотрела на меня в упор серыми свинцовыми глазами. Мы замерли.

Я думала: она видит меня насквозь. Она знает, что я ее обманула. Сейчас она спросит у меня, почему я убежала от Козлика и от ее любимого внука, и что я ей отвечу?

Старуха не сводила с меня круглых выпуклых глаз. Она следила за каждым моим движением и вдруг вытащила пластмассовую челюсть изо рта и подала мне.

— Вот, полоши в штакан, — прошамкала старуха. Размокшие кусочки хлеба прилипли к коричневым зубам. Я оглядывалась в поисках стакана, но старуха неожиданно передумала.
— Дафай-ка луше погофорим, — вставила челюсть обратно и опять пронзительно уставилась на меня. Мы молчали.
— А ведь и я молодая была, — сказала она наконец.
— Когда? — услужливо спросила я, думая, что бы мне рассказать про Ромку и Козлика так, чтобы походило на правду.
— Шестьдесят лет назад, — ответила старуха. — Я была хорошенькая, только росту не очень высокого. Такая хорошенькая, что меня называли Куколка. Лицо круглое, на щеках ямочки, глаза — на пол-лица и мелкие кудряшки! Не то что сейчас! — Она вытянула клок седых волос, намотала на палец и строго спросила:
— Не веришь, что я была красивой?
— Не верю, — машинально ответила я.
— Это ничего, — засмеялась старуха. — Вот станешь такой, как я, тогда поймешь. Меня называли Куколкой, а я, глупая, обижалась. Кукол-ка. Повтори!

Я послушно повторила.

— Вон дождик пошел, — вздохнула старуха. — Самый первый в этом году. Совсем мелкий. Едва моросит… Грустно мне, грустно… Сейчас все старики грустят. Жизни-то совсем не осталось, уж скорей бы конец!
Я давно перестала ее бояться, и даже руки ее больше меня не пугали. Точно так же я перестала ее жалеть.
— Ну как Раис Иван-на? — спросила бабка, когда я вернулась домой.
— Хорошо, — ответила я. — Хочет умереть.

Иногда она снилась мне во сне. Как будто я иду к ней с подарком: каждое воскресенье моя бабка посылала ей селедку; она отламывала голову, а оставшуюся часть проворно выедала до хвоста.
Мне снилось, как она сидит над селедкой, трясет головой и укоряет меня:

— Не жалко тебе меня, не жалко! — И тяжелые прозрачные слезы бегут по ее лицу, наполняют до дна каждую морщинку, переливаются через край и стекают с подбородка. — Старая я стала, никому совсем не нужна. Что же ты совсем не приходишь ко мне, не говоришь? Ты геометрию сделала?

Однажды в мае нас повели в бассейн. И параллельный класс, где учились Роман и Митька, тоже повели. Нас всех выстроили парами, мы держали в руках целлофановые мешочки с купальниками, полотенцами и резиновыми шапочками.

У нас в классе училась второгодница Женя Дичко. Она была из детдома. В десять лет ее взяли на воспитание дальние родственники. Она говорила «че?» вместо «что?», и когда к ней обращались даже по пустяку, она всегда недоверчиво отвечала: «Тебе чего? Чего надо? А, понятно!» Хотя ничего ей было не понятно. Когда она пришла к нам в класс, маленькая Галя сказала:

— В детдоме всех детей бьют воспитатели.
— У нас был очень хороший детдом, — горячо ответила Женя. — У нас почти не били, а если били, то только за дело!
— А это что? — спросила Галя. — Откуда у тебя этот синяк?
— Это меня мамка моя, тетя Маруся, поколотила, — тут же объяснила Женя. — За дело, конечно. Я кефир на коврик в коридоре пролила.

У нее были толстые вывороченные губы и широкие плечи. И сейчас, когда я вспоминаю эту Женю Дичко, я даже точно не могу припомнить ее лицо — просто дрожащие губы и косая сажень в плечах. И эти дрожащие губы выговаривали в тоске: «Мои родители не любят меня! Они мной тяготятся!» Я привыкла слышать от нее только: «Ну че! Ты смотри у меня!», а тут вдруг это «тяготятся», сорвавшееся с языка.

В душевой перед бассейном Женя Дичко стояла под струями воды — широкая, в крупных родинках, и ее уже почти совсем по-взрослому развитая грудь подпрыгивала после каждого шага. Взрослое и детское все еще боролись в ее широком теле, и эта борьба из ребенка превращала ее в подростка. Превращение казалось мне уродливым, и я все слышала, как с ее толстых губ срывается: «Они тяготятся… тяготятся…» — и передергивалась.

Женя Дичко надела купальник, белый в черную клеточку, с пластмассовыми чашечками, вшитыми на месте груди, разбежалась по кафельному полу, прыгнула в бассейн и поплыла батерфляем. По дороге она нагнала Митьку Козлика и отвесила ему крепкий подзатыльник. Митька нырнул с головой и хлебнул воды. Женя захохотала.

После бассейна Женя Дичко подошла к двери в раздевалке, я всегда думала, что там стенной шкаф для забытых вещей; но она молча припала к замочной скважине.

— Ну ты того, — сказала она мне. — Иди, посмотри!

Я нагнулась и увидела соседнюю душевую и пар от горячей воды. У окна стоял Ромка-Простокваша совершенно голый, с длинным полотенцем на голове. Рядом прыгал Митька, засовывая ногу в штанину школьных брюк. Оба они были бледные, худые, и точно так же детство в их телах боролось с юностью, и юность побеждала — с хрустом раздвигала в стороны плечи и вытягивала ноги. Все. Их плечи были уже не детскими и совсем не такими, как у девчонок.

— Ну и что? — сказала я.
— Ты че, не понимаешь, что ли? — засмеялась Женя Дичко. — Хочешь с улицы подойдем к окну, спрячемся в кустах. Там их душевая как на ладони.

Но мне стало стыдно Жени Дичко, мне не хотелось толкаться с ней под окнами. Я представила, как Ромка перед маленьким зеркальцем расковыривает прыщик на своем красивом лице, а Женя Дичко смотрит из кустов, отодвинув зеленую веточку.

— Ну, Зоя, ну, пойдем, — тянула Женя, через каждое «ну» все настойчивее и настойчивее предлагая мне свою дружбу. — Пойдем, Зоя, а то я так боюся одна!

Назавтра я сама подошла к Ромке.

— Знаешь что, Простокваша, — и вытянула руку. На запястье у меня висели синие стеклянные бусы. — Это тебе. Носи на здоровье.

Надо сказать, что эти бусы в детстве мне отдала бабка. Я сидела в ее комнате, и она раскладывала на столе свои украшения из полиэтиленового мешочка, который она прятала в старых, штопаных чулках. У нее было несколько золотых колец, одно даже с маленьким бриллиантом, но мне они не нравились. Они казались мне плоскими и мутными, такими же, как серьги в бархатных коробочках.

Мне нравились бусы. Яркие стеклянные бусы в несколько рядов — красный, синий, фиолетовый. Я плакала. Я умоляла бабку отдать мне эти бусы. Обещала хорошо учиться. Но бабка была неумолима.

— Куда ты в них сейчас? Отдам, когда вырастешь!

Но был еще один мешочек с порванным ожерельем. Синие стеклянные бусинки раскатились по дну и светились сквозь мутный полиэтилен. Бабка отдала мне этот мешочек.

— Нанижи на нитку и носи на здоровье!

Но я не стала низать их на нитку, я просто любовалась на них, не развязывая мешочка, а потом потеряла среди игрушек. И нашла через несколько лет, в мае, вернувшись из бассейна.

— Пусть все, что я захочу, сбудется в жизни, — загадала я и продела нитку в самую большую бусинку. И дальше нашептывала на оставшиеся маленькие:
— Будет со мной, будет моим. Будет со мной, будет моим!
— Но ведь я же не девка, чтобы безделушки носить, — удивился Ромка, снимая ожерелье с моей руки.
— Все равно возьми, — сказала я. — Пусть у тебя лежит.
Ночью мне приснилась старуха Раиса Ивановна. Она манила меня тонким длинным пальцем, но я не шла. Тогда она стала им грозить.
— Смотри у меня, — говорила она, — смотри! Я теперь поняла, зачем ты приходишь ко мне каждый день с хлебом и кефиром! Так ты не для меня стараешься, да? Ты зачем моему внучеку подарила заговоренные бусы? Теперь-то я наконец раскусила, зачем ты приходишь и зачем ты подглядываешь за ним!
Наутро в воскресенье я должна была нести ей кефир и селедку, но я боялась.
— Милая моя, — сказала старуха и заплакала, когда я все же протянула ей пакет с кефиром сквозь прутья оконной решетки. — Только ты обо мне и заботишься! Я им не нужна, не нужна, ни сыну, ни внучеку…

Но мне слышалось совсем другое:

— Я все знаю, все, — казалось мне, шепчет старуха. — Ты заговорила бусы, заговорила… Ты страшная, темная ты! Ты только хочешь казаться добренькой. Я тебя разгадала…
— Ты сделала уроки? — привычно спросила старуха.
И я, радуясь вопросу, ответила:
— Нет, даже не садилась.
И тут же попросилась домой, но старуха не пустила.
— Я хочу умереть, — сказала она мне через решетку.
— И я тоже хочу, — ответила я, но она не заметила.
— Тошно мне, тошно. Старая я стала, глаза не видят совсем, ноги не ходят. Знаешь, как без глаз плохо? А без ног?
— Я хочу умереть, — снова повторила я.
— Да что ты, милая, да что ты! — замахала на меня старуха. И я пожалела о сказанном. Я не хотела ее пугать. С раннего детства во мне что-то ныло, не переставая, иногда я забывала об этом, но с годами ощущение усиливалось настолько, что порой я не знала, куда от него деться. Я думала, что старуха расскажет мне о смерти. Но она ничего не знала.

Знала только Галя. Я встретила ее сразу же, как вышла от старухи. Старуха выплакалась досуха, до дна. Ее глаза покраснели и остро поблескивали на маленьком круглом лице. Губы подпрыгивали и шепотом выговаривали наши имена. Старуха неотрывно, пронзительно смотрела на нас.

— Побегаем? — предложила Галя и побежала, не дожидаясь ответа. Я побежала за ней. Галя была маленькая, ниже меня на голову, и я думала, что вот-вот нагоню ее, но, когда я протягивала руку, чтобы схватить ее за розовый шарфик в коричневую клеточку, она резко отскакивала в сторону и удивленно оглядывалась на меня. Она смотрела так, как будто бы мы вовсе не договаривались бегать, и она удивлялась, почему это я ее преследую.
— Ты что, Галя? — спросила я и остановилась.

Тогда она тоже остановилась и снова предложила:

— Побегаем?

И мы снова помчались, заглатывая на бегу пыль Варшавского шоссе. И вдруг мне показалось, что она куда-то ведет меня. Мы бежали к Чертановским прудам. Когда я выдыхалась и мне становилось тяжело, она останавливалась поодаль, поджидая, но, как только я приближалась, она сразу же бросалась бежать и снова удивленно улыбалась из-за плеча. У нее было маленькое кукольное личико, но не хорошенькое личико немецких кукол из магазина, а неподвижное лицо пластмассового пупса с круглыми серыми глазами, круглым ртом и желтыми кудряшками, падающими на глаза. И вдруг я поняла, что мы с ней как-то связаны, и бежать за ней стало не весело, а жутко.

Галя скрылась в подъезде высотного дома. Сразу же, как я вбежала за ней, на лестнице погас свет.

— Поймай меня, — позвала Галя с верхней площадки.

Я медленно поднялась по ступеням, остановилась там, откуда доносился ее голос, и прислушалась. Из угла раздалось сдавленное хихиканье и сверкнули два круглых глаза. Я тут же вытянула руку, но поймала пустой воздух.

— Обманула! — засмеялась Галя сверху.
— Ах ты дрянь! — разозлилась я и побежала по ступенькам.

Но следующий этаж снова был пуст.

Я пробегала этаж за этажом и все никак не могла догнать, а когда звала ее, она не откликалась. Иногда я останавливалась передохнуть, в доме было двадцать четыре этажа; и я бы просто не смогла пробежать их разом. Во время остановок я думала, что Галя давным-давно спустилась вниз, незаметно прошла мимо меня в темноте и выбежала на улицу. Но тут же откуда-то из угла раздавалось придушенное хихиканье, и я поднималась все выше и выше.

— Ты что, видишь в темноте? — наконец не выдержала я.
— А ты, что ли, видишь? — ответила она откуда-то сверху.
— Я не вижу.
— И я не вижу.

Больше она не откликалась.

Наконец я увидела узенькую полосочку света. Она сочилась из приоткрытой чердачной двери, и я обрадовалась ей, как избавлению. Я открыла дверь и через окно вылезла на крышу.

Крыша была пуста. Одни только трубы и провода, натянутые между телевизионными антеннами. Я думала: дойду до самого края и посмотрю вниз. Дул ветер, и мне приходилось нагибаться вперед, почти ложиться на его холодный пронзительный поток, потому что так было легче сопротивляться. И вдруг я увидела Галю. Она стояла ко мне спиной, но потом оглянулась, подняла свое зыбкое лицо и сказала:

— Ох и долго же я тебя жду!

Но я ничего не ответила, я бросилась к ней. Но она тут же отбежала на край крыши и сделала «ласточку».

— Поймай меня! — крикнула она, заглушая ветер.

Она смотрела вниз, ее мелкие кудряшки свесились с лица и потянулись к земле. А я боялась подойти.

— Вернись назад, — попросила я. — Я тебя простила.

Тогда она удивленно посмотрела на меня:

— Но ведь я же перед тобой ни в чем не виновата.
— Не виновата, — повторила я. — Ты разобьешься насмерть!

Галя раскачивалась на самом краю крыши. От ветра ее платье взлетело вверх и закрыло лицо.

— А смерти нет! — крикнула она.
— Как это нет? — поразилась я, приближаясь к краю. — Старуха в четвертом подъезде умерла, а за ней старик. Ты помнишь их гробы? Такие красные с крестами на крышке. Их увезли на кладбище и зарыли в землю.
— Ну и что? — засмеялась Галя, убегая от меня по краю крыши. — А ты знаешь, что они там делают под землей?
— Они гниют.
— Ну и что?

И дальше я не успела ее расспросить, потому что она нагнулась и крикнула вниз:

— Ромка! Простокваша!

И тогда я подбежала к краю — посмотреть, но тут же отпрянула. Я никого не увидела: одна только зеленая бездна ахнула мне навстречу, взглянула глазами-листочками из палисада. Два синих пруда, как огромные ученические очки, лежали на дне в черной каемке песка. И еще что-то темное, свистящее мелькнуло на миг и тут же спряталось в тень от деревьев. Это темное выглянуло из другого мира, о котором я смутно догадывалась. И вот сейчас, когда все мои догадки и предчувствия уже готовы были открыться, — испугалась.

— Простокваша! — снова крикнула Галя, нависая над бездной.

Но ее пронзительный голос так и не достал до дна. Дул сильный ветер, и ее крик отнесло на соседние крыши. Высоко над крышами пронесся ее крик, а внизу, со дна бездны, синеглазо следили пруды. Смотрели за полетом.

— А сынок-то мой как будто бы не один, — рассказывала мне старуха и мяла клубнику столовой ложкой в тарелке с молоком. И я сразу подумала, что у него завелась любовь, которую он скрывает. Но старуха сказала:
— Мне кажется, что в нем притаились два человека. Он когда трезвый, то такой добрый, ласковый, даже шутит со мной. А как напьется, то сразу же как зверь. И откуда в нем такое берется? Я настойки всю жизнь делала. Настойки и наливки. Я не знала, что они его погубят. Он еще мальчишкой таскал их с кухни. Так и пристрастился. Два человека в нем, два… — Старуха заплака- ла. — Но сейчас я вижу, что второй, злобный, прокрался в него трезвого… Он глядит на меня трезвый, и я вижу — хочет ударить. Руку заносит, но не бьет, а чешет затылок…

Я верила ей, каждому ее слову. Она точно так же двоилась в моем сознании, и точно так же в ней явной проскальзывала старуха из снов.

— Ты зачем внучека Простоквашей зовешь? Ему это обидно, — говорила она с укором, а мне казалось, что с угрозой.

Я клялась, что больше не буду, но каждый раз, когда встречала его, не могла удержаться и кричала вслед: «Простокваша!», а потом забывала о нем, и он забывал обо мне, зато старуха снилась почти каждую ночь.

— Милая моя, — сказала она мне во сне. — Я умру через три года! — Она сложила пальцы точно так же, как дети, которые показывают возраст, и повторила: — Через три… — И мне тут же стало ее жалко. — А ты, ты умрешь нескоро… — И она засмеялась, снова испугав меня.

Через три года Ромка стал носить мои бусики, но в мою сторону даже не смотрел. Он, наверное, забыл, что это я их ему подарила. В нем по-прежнему боролось юное и детское. Детство ненавидело юность, ревновало и наперекор выступало прыщичками на лице, а юность в ответ превращалась в пух над верхней губой. Митька Козлик стал сутулым и сиплоголосым, и на него я даже не смотрела.

У метро «Пражская» бродили подросшие Женя Дичко и Галя Бабич. Они ходили от рынка к пивным ларькам, а от ларьков спускались к прудам. Я видела, что они тоже тоскуют, как и все жители станции «Пражская», короткопалая, с бугристыми ладонями Женя Дичко и тоненькая Галя в сапогах-ботфортах с красными отворотами выше колен. С годами неподвижность Галиного лица прошла, и осталось усталое личико в тонких кудряшках. Женя Дичко иногда поколачивала слабенькую Галю, а Галя в ответ огрызалась.

Летом они сидели на прудах и боязливо высматривали мальчиков. Иногда купались и уплывали дальше всех — к середине пруда, мимо домика с лебедями. Потом шли в коммерческий магазин смотреть на платья. А если магазин не работал, то Женя Дичко открыто курила перед витриной. Галя курила тайно. Они не понимали, что с ними происходит.

Под нашим домом меняли трубы. Рабочие вырыли длинную канаву под окнами первого этажа. Они стояли по пояс в земле и матерились. Под землей узлами переплетались корни деревьев, особенно разрослись корни сирени. Рабочие вырывали их и выбрасывали из канавы вместе с комьями грязи. Наверху, на деревянном мостике, перекинутом через канаву, стояли второклассники и внимательно смотрели за тем, что происходит под землей.

Я сидела на кухне у старухи, когда вошел Ромка в моих бусах.

— Что ты как девка ходишь? — сказала ему старуха и длинными пальцами потянулась к его горлу. Но он отстранил руку.
— Мое дело.

И старуха отступила.

— Рома, не бери настойку из шкафа, — жалко попросила она.
— Я клюквенную возьму, бабушка.
— Оставь клюквенную, — умоляла старуха, — а то придет Вадим и будет меня бить.
— Он же не любит клюквенную. — И Ромка открыл шкаф.
— Да ему все равно! Он придет, ему хоть что подавай, хоть клюквенную, хоть водку. А так — пустой шкаф. Ведь побьет, точно побьет!
— Не побьет, — отмахнулся Ромка, забирая настойку из шкафа.

Старуха подслеповато щурилась:

— Оставил, родимый?
— Оставил, оставил, — сказал Ромка, уходя. А мне шепнул: — Приходи в третий подъезд.
Я стала отпрашиваться у старухи почти сразу же, как он ушел, но старуха умоляла:
— Посиди, пока не придет сын!

И мы молча сидели. А когда он пришел, то первым делом ударил ее наотмашь, но не сильно, и даже, я думаю, совсем не больно. Просто мокрый чавкающий шлепок. Старуха сразу же указала ему на шкаф и даже не заплакала. И когда он увидел, что в шкафу пусто, он не стал ее бить, а только сплюнул и сказал: «Будь ты проклята, старая! Будь проклята!» Еще несколько раз повторил заплетающимся языком и ушел. Старуха засмеялась:

— Там под столом, видишь, стоит коробка с луком? Под луком на самом дне я припрятала две бутылки рябиновой. Достань их и иди!

Я обрадовалась легкости просьбы и скорому моему освобождению. Я нашла ее бутылки и выбежала на улицу. Я видела, как она позвала рабочих, возившихся под окном:

— Угощайтесь, милые!

Они сначала не поняли, о чем это она, но один все же вылез из канавы и подошел к ней. Она молча протянула ему обе бутылки в просвет между прутьями решетки и снова опустилась на табуретку. Рабочие пили прямо в канаве за здоровье старухи, подмигивали друг другу и потешались над ней, а она улыбалась им в ответ.

Было девятое число осеннего месяца. Я вбежала в третий подъезд, а там на площадке между этажами уже стояли Женя Дичко и Галя Бабич и Ромка угощал их настойкой. Тоненькая Галя Бабич унесла кружку из пивного ларька, и он наливал им прямо в эту кружку. Я не стала к ним подниматься, и получилось, что я опять подглядываю за Ромкой.

— Почему тебя называют Простокваша? — спросила пытливая Галя.
— Я уже не помню.
— Откуда у тебя эти бусики? — спросила Женя и потянула за нитку.
— И этого я тоже не помню, — ответил Ромка, отстраняя ее широкую руку.

Я верила, что он действительно не помнит. Только я одна могла ответить на все их вопросы.

— Ты нас по очереди целуй, — сказала Галя, — сначала меня, потом ее.

И он целовал их по очереди. Сначала Галю, а потом Женю Дичко.

Было девятое число осеннего месяца. Почтальонша позвонила в дверь к старухе, но никто ей не открыл, никто не обрадовался ее красному платку. Дверь была не заперта, поэтому она сама вошла в квартиру и привычно прошла на кухню.

— Надбавка, — сказала почтальонша. — Надбавка за все лето, за три месяца бедности. Вот, распишись здесь, — и протянула ведомость.

Старуха сидела у окна, опустив голову на руки. Под окном валялись пустые бутылки из-под рябиновой настойки. Рабочие ушли.

— Ладно, спи, — вздохнула почтальонша и сама расписалась за старуху. И ей сделалось очень легко.

Через три дня сын с внуком отвезли старуху на Покровское кладбище.
Последний раз она приснилась мне жалкой, а не страшной, именно такой, какой была в жизни.

— Зачем тебе мой внук? — плакала она. — Оставь его, оставь…

Над «Пражской» нависли осень и сумерки.

— У Назаровых умерла Раиса Ивановна, — горевала моя бабка. — Скоро и мой черед. Скоро мы с ней, родимой, свидимся. Скоро и меня отвезут на Покровское кладбище… А ты знаешь журнал «Чудеса и приключения»? Там пишут про все небывалое, что творится в жизни, и всему дается объяснение. Вот, например, ты слышала про Николая Угодника? У одной девушки был жених Николай, и она ждала его откуда-то издалека. А был Великий Пост, Страстная Неделя. Ее мать пошла в церковь, а девушка позвала к себе гостей. Мать и говорит: «Сегодня нельзя веселиться!», но девушка не послушалась. Гости пришли и стали танцевать, а девушка осталась без кавалера. Тогда она сняла с угла образ Николая Угодника и говорит: «Коля, потанцуй со мной!» Гости ее просят: «Не надо! Поставь образ, поставь!» А она смеется: «Если Бог есть, то Он меня накажет». Только сказала, как сразу же окаменела. Стоит с иконой и не может с места сойти, а по ночам кричит: «Страшно мне, страшно! Молитесь за меня!» Ты знаешь, я ведь в этом месяце получила надбавку к пенсии. Может быть, выпишем этот журнал, а?

И я пошла на почту.

Я встретила Ромку вечером в июне, и он впервые повел меня к себе домой. Мы прошли по коридору мимо кухни. У раскрытого окна по-прежнему стоял табурет. Улицы сквозь решетку было не видно, потому что со дня смерти старухи сирень разрослась и почти полностью закрыла двор. Она закрыла двор своим цветением, потому что окно стало не нужно. Некому было в него смотреть, некому было сидеть на табуретке и выглядывать красный платок почтальонши. Кухня опустела.

— Вы больше не делаете рябиновые настойки? — спросила я.
— Отцу вот так, — и Ромка провел рукой по горлу, — вот так хватает водки. А я не умею. Да и незачем.
— Где мои бусы, Ромка? — вспомнила я. — Помнишь, такие синие стеклянные бусы?
— Они порвались.
Его комната была маленькая, красная. Красные ковры на трех стенах, и четвертая стена — окно с красными узкими шторами. Между ними оставалась щель, в которую лился красноватый вечерний свет.
— Что у тебя было с тем парнем из десятого класса? — небрежно спросил Ромка. — Он приезжает в школу с «Нахимовского проспекта». Как его зовут?

Но я ничего не ответила. Я молча легла на его постель, увидела розоватый потолок, а потом его лицо с расширенными глазами, склонившееся надо мной. Он молча стал расстегивать рубашку, и когда ее края уже совсем разошлись, показав плечи и впалый живот, и он уже совсем хотел ее скинуть, я сказала:
— Не надо. Ты знаешь, Роман, мне тебя не надо…

II
Ялта

Лето долго не держится в памяти — слишком много было зимы.

Я помнила прошлое лето ясно и без сожаления, а чтобы вспомнить позапрошлое лето, нужно было сделать усилие, но усилие делать не хотелось, точно так же как ничего не хотелось вспоминать.

Весной я поехала с «Пражской» в Серебряный переулок. Было начало марта — то время, когда снег еще полностью не сошел, а только глухо ухнул и черной коркой прижался к земле. Почти во всех домах форточки в окнах оказывались раскрытыми, и даже несколько окон распахнулись наружу в пронзительный, но уже весенний холод.

Я шла по Арбату мимо замерзших продавцов гжели. Они грелись у раскрытых дверей кафе. От холодного воздуха белое стекло с синим рисунком казалось прозрачным. Синее на белом, — как будто бы эти маленькие безделки на раскладных столиках выпили остатки зимы вместе с холодом и ослепительным снегом.

Я прошла мимо разбитого дома, прислонившегося к Вахтанговскому театру. От здания остался только фасад с пустыми окнами без стекол, подпертый с жилой стороны огромными шестами. Казалось, что театр переходит в огромную декорацию, которая из-за своих размеров не уместилась на сцене.
Я посмотрела на театр, простилась глазами с продавцами гжели — они отвели взгляды, отпуская меня, — и шагнула в Серебряный переулок.

В Серебряном переулке оказалось очень тихо, но не было абсолютной тишины, и даже не из-за того, что сюда врывалось бурление Арбата или доносились звуки проезжающих машин, а оттого, что одно из окон на втором этаже было раскрыто, но сама комната виднелась неясно — только полоска обоев, белых, в синих всполохах.

— Ты ничего не понял, — вырвался из окна голос, — ничего!

В ответ что-то зазвенело.

— Ты разбил… — послышался тот же голос. Но что именно разбил, так и осталось внутри комнаты.

Этот болезненный картавый голос, вырвавшийся в весенний воздух улицы, принадлежал моей матери…

Еще с утра бабка упрашивала меня поехать в Серебряный переулок.

— Умоляю тебя, Зоечка, — говорила она, — съезди, что тебе стоит?

Я молчала и с любопытством смотрела на нее.

— У нас кончились деньги, — и как доказательство протягивала мне пустой кошелек. — Я бы поехала сама, но ты же знаешь, как тяжело мне в метро… А потом, может быть, ты хочешь забрать оттуда свои вещи? Помнишь, ты собиралась?
— Помню, — согласилась я.

На лице бабки загорелась надежда. Она даже покраснела.

— Ну так что? — ласково спросила она.

Я засмеялась…

Я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь.

— Это они, — услышала я голос матери, и что-то в ответ произнес голос отца, но я не разобрала что.

Она открыла дверь и встала на пороге. На мгновение ее лицо переменилось и снова стало приветливым.

— Ты? — равнодушно-радостно спросила мать. Они ждали каких-то близких друзей, потому что она была в домашних брюках и вытянутом свитере.
— Привет, Зоя, — ласково сказал отец и, не глядя на меня, прошел по коридору с осколками блюдца.
— Пообедаешь с нами? — заботливо предложила мать, уходя на кухню. Я сидела в комнате с окном, распахнутым в переулок. С улицы долетали голоса.
— Ну как там бабушка? — нарушил молчание отец.
— По-прежнему пожирает селедку.

Его лицо передернулось, но он промолчал. Он смотрел мимо меня в раскрытое окно.

— Вы кого-то ждали? — спросила я.
— Так, друзей, — неопределенно ответил отец.
— И чем они занимаются? — снова спросила я, чтобы поддержать разговор.
— Ничем, — беспечно рассмеялся он. — Ну ты же знаешь наших друзей.
— Знаю, — кивнула я, хотя никого из них я не знала.

Я знала только, что однажды, очень давно, я жила здесь, в Серебряном переулке. Бабка почему-то попала в больницу, и мать с отцом забрали меня к себе. Я почти ничего не помнила об этом периоде жизни, кроме того, что мне очень нравилось у них жить в большой высокой комнате с темно-синими стенами, хотя в действительности они оказались светло-голубыми. Отец с матерью жили в соседней комнате, наши комнаты соединялись дверью с двумя створками, но они никогда не входили ко мне через нее, они всегда заходили из коридора, потому что эта дверь была заперта. Я пробовала смотреть в замочную скважину, но ничего не видела — в замок был вставлен ключ; зато очень хорошо слышала все их разговоры, из которых не понимала ни слова. Но один разговор я все-таки запомнила, потому что мне показалось, что речь идет обо мне.

— Послушай, а если она умрет?
— Не говори так, — попросил отец, — она моя мать.
— Я знаю, извини. Но она так тяжело больна!
— Тогда мы заберем девочку к себе, — сказал отец.
— Заберем девочку… — повторила мать, — но я не хочу! — И зарыдала.

Иногда я сомневалась, происходил ли этот разговор в действительности, или он мне приснился и я запомнила сон и по ошибке принимала его за явь, точно так же как светло-голубые стены считала темно-синими.

Несколько лет назад я рассказала об этом матери.

— У вас был такой разговор? — спросила я.

Когда я приезжала к родителям, они делали вид, что я постоянно живу с ними, как будто бы я не приехала раз в полгода с «Пражской», а просто вошла с улицы после прогулки.

— Как ты могла, Зоя? — спросила мать и тревожно обернулась к отцу.
— Как ты могла? — послушно повторил он и вдруг пытливо посмотрел на меня и сказал: — Тебе, наверное, приснилось…

Мать внесла в комнату супницу, они переглянулись с отцом, и отец пожал плечами; как будто бы она советовалась с ним, что у меня спросить, а он не знал.

— Ну как там бабушка? — наконец нашлась мать.
— Я только что рассказала папе, — ответила я.

Отец развел руками.

Мы молча обедали.

Мне было неловко оттого, что я сижу перед ними и ем их суп из фарфоровой тарелки. Им было неловко оттого, что они ждали друзей, а вместо друзей пришла я. Они чувствовали досаду, они не знали, о чем со мной говорить, и тяготились. Мы сидели друг против друга и испытывали одно и то же желание — чтобы я как можно быстрее ушла; но суп в моей тарелке все никак не кончался, и тарелка казалась бездонной.

— А как у тебя с деньгами? — поинтересовалась мать.
— Ничего.
— Я дам тебе немного?
— Дай…

Она поспешно выдвинула ящик тумбочки, достала несколько светлых бумажек и протянула мне. Я не глядя сунула деньги в карман.

— Подожди, я дам еще! — сказала мать и снова потянулась к тумбочке.
— Да не надо, не надо!

Суп наконец-то закончился.

— Нет, ты возьми! — настойчиво, с раздражением сказал отец.
— Хорошо, папа, — послушно согласилась я, передразнивая его.

Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая: нет-нет, тебе показалось.

— У вас холодно, — сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. — Еще даже снег не растаял, а вы распахиваете окна!

Отец поднялся и закрыл окно.

Но я уже пошла в прихожую — одеваться.

— Уходишь? — спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
— Так быстро? — с легкостью подхватил отец.
— Вам жалко? — спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
— Альбом!
— Что? — хором переспросили родители.
— Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями?
— Конечно, помню, — обрадовалась мать, что нашлась тема для разгово-ра. — Он лежит у меня в тумбочке.
— Я его заберу, — сказала я. — Бабушка хотела посмотреть.

Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца:

— Раскрой, пожалуйста, окно!

В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.

Я спустилась в метро, дождалась поезда на «Пражскую» и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало.

Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее.

Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее — нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом.

По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла.

Я достала из кармана четыре мятых бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. «Скажу бабке, что мать не дала ни копейки», — подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой.

Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.

— А в этом шкап-чике, — говорила моя бабка, — они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются «Пиковая дама». А рядом лежит карамель и жареные орехи — миндаль и арахис в сахаре… Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее…

И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали.

Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей.

Я приподняла уголок фотографии и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка.

Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето.

Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило…

Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, — не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того, чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке…

Я развернула записку: «Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы ждем. Г. и Ж.»
Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как июльский утренний шторм.

Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я ехала и думала про лето…




Екатерина Садур

(1973-2026) Родилась в Новосибирске. Окончила Литературный институт, жила в Москве, затем в Берлине. Публиковалась в журналах «Знамя», «Юность», «Дружба народов» и др. Книги прозы «Праздник старух на море» (1998) и «Воздух» (2004). Премия журнала «Знамя» за лучший дебют (1994).

Поделиться публикацией
Email Копировать ссылку Печать
Публикация до Анна Гончарова. ПОЧТИ НЕ ИГРА
Публикация после Геннадий Литвинцев. ПРАЗДНИК ШАЛАШЕЙ
Комментариев нет

Добавить комментарий Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

- Реклама -
Ad imageAd image
– Реклама –
Ad imageAd image

Это интересно!

Светлана Волкова. ПОТЕМКИНСКИЙ КОЛОКОЛ

11.09.2026

Александр Барбух. ВОХОНКА

11.09.2026

Ольга Смирнова. ЖИЗНЬ РАСТЕНИЙ

11.09.2026
ATMA. Литературный журнал АТМА

АТМА – электронный литературный журнал, динамичное арт-пространство для тех, кто мыслит и созидает.  АТМА это ещё и регулярные мероприятия, издательство, престижная литературная премия и мн. др.

МЫ

  • Редакция
  • Архив номеров BigЛит
  • Правовая информация
  • Политика конфиденциальности
FacebookЛайк
XПодписаться
VkontakteПодписаться
TelegramПодписаться
© 2024-2026 ATMA Press. All Rights Reserved | Concept & Design – Andronik Romanov
Имя пользователя или адрес электронной почты
Пароль

Забыли пароль?