Любой предлог
(Венера в луже)
Зрит ледяное болото явление светлой богини…
Пенорожденная – вниз головою с небес
в жижу торфяно-лилейную под сапоги мне
кинулась, гривной серебряной, наперерез.
Бедная! Белая – в рытвине грязной она отразилась…
Видно, и в самой ледащей из наших дорог –
лишь бы вела! – с ней замешена общая милость
низкому озеру Вялью и острову Милос,
и пригодится для чуда любой завалящий предлог.
Вот и гляди в оба глаза на мокрые волглые глади:
чахлые сосны, коряга застряла как хряк,
да лесопилка сырая вся чиркает сзади;
в кучу слежались опилки, и будка на складе
в серых подтеках глядит – отвернись от меня, Бога ради!
Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!
Ноябрь 1967
* * *
Евгению Рейну
Крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов, сидящих
в такой же точно позе на другом
конце моста и на него глядящих
такими же глазами.
Львиный пост.
Любой из них другого, а не мост
удерживает третью существа,
а на две трети сам уже собрался,
и, может быть, сейчас у края рва
он это оживающее братство
покинет.
Но попарно изо рта
железо напряженного прута
у каждого из них в цепную нить
настолько натянуло звенья,
что, кажется, уже не расцепить
скрепившиеся память и забвенье,
порыв и неподвижность, верх и низ,
не разорвав чугунный организм
противоборцев.
Только нежный сор
по воздуху несет какой-то вздор.
И эта подворотенная муть,
не в силах замутить оригинала,
желая за поверхность занырнуть,
подергивает зеркало канала
нечистым отражением.
Над рвом
крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов напротив:
в их неподвижно гневном развороте
крылатость ненавидя и любя,
он видит повторенного себя.
Март—апрель 1964
Прописи
«Мрак то бархатен, то лаков», –
нежная, уже видна
не строка и не жена
фразою из полузнаков,
полуотсветов; она
яснится, двоясь. Однако
с бликом облик одинаков,
явленная нам – одна.
(Заново, того не зная,
мысль мою вочла в себя
чуткая, совсем ничья,
умница, красавка злая –
чудом.) И при чем тут я!
(Разве что, высвобождая,
я ее отъял от края
радужного бытия.)
Вылистнула здесь, расклята,
райская страница две
прописи: «Люби и верь».
Выкатила в жизнь покато
яблочной ланитой весть
(Божия, ей-ей, цитата).
Ведайте ее, читайте
замысел певучий весь!
В прорези никак не взглянет –
вскользь или в уклон слегка;
только в уголку белка
дико ослепляет глянец.
Тень, зубчато-глубока,
тонет в нем и, с ним играясь,
гладями туманит грани…
Жарок окоем зрачка.
Вечное с минутным обок
(«верить и любить») легло,
окороновав чело
венчиком кавык и скобок…
(Видимо, сперва сошло
яркое перо от облак:
лунно-перламутров облик,
вписанный затем в гало.)
И – во взгляде – взгляд! И сполох
тихо полыхнул впотьмах,
выблеснул во всех углах
глаз – полудуховный порох.
И, что от листа враспах
тянется – туда – к воспорху
пташию, в воронках полых
буков отряхая прах, –
вымахал прозрачный взмах, –
пусть и не в самих глаголах –
метой ногтевой на голых,
белых и живых полях.
Петроградская сторона, январь 1978
Холмы иные
Гор не было. А были взгорья.
Скорей – холмы…
И электричку не святой Георгий
прокалывал из тьмы.
С Финляндского, считай, вокзала
она, скорей сама,
стреноженную тьму пронзала,
и – стенала тьма.
Морщило сырым и бурым
огнем – окно;
луч по нахмуренным фигурам
плыл розово-темно.
И, хребтом дракона,
рукой подать, а далеки,
назад скакали заоконно
то Кавголово, то Юкки.
Дух влажной шерсти, нет – вигони,
попахивая, плыл,
и пол в полупустом вагоне
передавал моторный пыл.
Хотелось: лета на пригорках
среди курчавых рощ
в овражных Мустамяках, Териоках,
чтоб хрущик сел на хвощ.
Там – пропащую подругу
надеялся найти,
жить в бедности, снять в доме угол.
А всё – не то, не те…
Нашел… Хотя – потом. Хотя – другую,
сам за моря уплыв.
Стал вроде гуру:
совсем заважничал, увы…
Но, проезжая Массачузетс,
остановил кабриолет
на миг. И, вглядываясь в чужесть,
установил, что в мире нет
того, что не случилось прежде.
Все – было. И – холмы,
и та же в них надежда брезжит,
и брызжет свет из тьмы.
Хребет земли, зубцы дракона,
пригорки и бугры,
где листвой кучерявится дреколье,
и тянет прочь из игры.
Неужто повтореньем тошным
в следующем краю,
и даже за – увижу то же:
в Аду, в Раю?
– В Радо-Аю!
Май 1988
Театр теней
Тень белки прыгнула на теневую ветку,
качнула тень листвы,
и, взвившись вверх, ее пушистый вектор
(сквозь потолок, и — прочь), увы,
оставил эту сцену без артиста,
где, к свету вашему спиной,
я, с утреннею кружкой брандахлыста,
играю в мир иной,
в тот край, откуда, коль попался,
никак — ни в дверь, ни из окон —
не выпростать себя, лишь безопасно
внутрь лезет лиственный дракон,
сквозит, елозит лапами, терзая
мою бесчувственную тень
(былого, но облезлого Тарзана)
среди лиан и стен,
где остаются действия в зачатке,
с чего и барахлит сюжет,
цвета (все, кроме белого) зачахли,
а звуки вроде нет, —
то вдалеке церковные куранты,
то трель сверчка вблизи, и — тишь;
над головою иволга двукратно
свою высвистывает птичь:
«Птичь-птичь», — звучит посланье пташье
как память быстрая о ней,
и обо мне пускай примерно та же,
что весь театр теней,
в котором ни к чему о славе тщиться,
в столетьях бронзоветь,
скорей о чем-то дюжинном и чистом
поставить водевильчик, ведь
забвенье всех поглотит — позже, раньше —
но тут, пока не кончена игра,
его жерло щадит, не пожирая;
а, видно, — не пора…
Шампейн, Иллинойс,
ноябрь 2004
Жар-куст
Был сахарным тот клен.
Стал – пень трухлявый.
Не украшал… И на хозяйский вкус
был тамариск (а пень – ему оправой)
посажен прямо внутрь. И вырос куст.
И зимами, что тут сквозят недлинно, –
в извоях вся, суставчата, как свих,
вершинится кленовая руина
зигзагами ветвей, на вид – своих.
Но не былой осанистый рисунок,
а по изломам древних свастик, дуг,
вот что в себе таит индейский сумак:
стрелец из них нацеливает лук.
В засаде скрыт, и не один, конечно…
Зато, когда весна берет свое,
на каждый сук садится наконечник,
и набухает почкою копье.
Удары бьют, но не наносят раны.
Наоборот, как бы родясь из них,
вылазят на глазах, нежны и рваны,
охапки листьев, трижды разрезных.
И дальше распушась (ни пня не видно),
накапливают летом ярь и яд.
Тут их курчавость, что на вид невинна,
кого не соблазнит? А ведь – грозят…
И осенью – вдруг из зеленых кружев
как палевым и желтым полыхнет!
Еще бы – прошлогодний клен на ужин,
чей без остатка тук сжирает тот,
куст, опаливший выступы предметов
вокруг себя, кто сам пунцов бывал,
кто делается в ржави – фиолетов,
а в пурпуре ущербном – пылко ал.
Тот жар (тот – куст!) влезает яро в око,
зеницу злыми спектрами свербя,
протуберанец в глаз вонзив глубоко…
– Кленовый прах, не помнящий себя!
Шампэйн, Иллинойс, октябрь 1998
* * *
Тебя, тоскуя о твоей пропаже,
наставница ребячая, ничья,
не нахожу в промышленном пейзаже, ―
и заживо мертвеет жизнь моя.
На фоне виадука и сарая
идешь ты, силой нежною дыша,
и тут я поражаюсь: вот какая,
оказывается, моя душа!
Ты на глазах творишь себя, как чудо,
и сходятся мгновенные черты
с чертами абсолютными ― оттуда.
Я – за тобою. Но зачем здесь ты?
Чтоб укорить несовершенство края,
одною только зримостью греша?
Чтоб нагляделся я: вот ты какая,
оказывается, моя душа!
Бывают в этой сплошности прорывы
туда, где свет, ― отсюда, где склады…
В мистическом едином теле живы
мы были бы. Но врозь ведут следы,
тебя от перекрестья отвлекая.
А мне бы все глядеть, как хороша,
и все не наглядеться мне, какая
моя и не моя уже душа.
Сентябрь ― октябрь 1972
Анне Андреевне Ахматовой
Ещё подыщем трёх — и всемером,
диспетчера выцеливая в прорезь,
угоним в Вашу честь электропоезд,
нагруженный печатным серебром.
О, как Вы губы стронете в ответ,
Прилаживаясь будто для свирели…
Такой от них исходит мирный свет,
что делаются мальчики смиренны.
И хочется тогда, корзиной роз
роскошно отягчая мотороллер,
у Вашего крыльца закончить кросс
и вскрикнуть дивным голосом Тироля:
Бог — это Бах, а царь под ним — Моцарт,
а Вам улыбкой ангельской мерцать.
И будто бы моторов юный гром,
и словно этих роз усемиренье,
не просится ль тогда стихотворенье
с упоминаньем каждого добром?
1963 г.

Дмитрий Бобышев
Поэт, переводчик, эссеист. Родился в Мариуполе. Окончил Ленинградский технологический институт. Первые публикации – в самиздатском «Синтаксисе», журнале «Юность» и ленинградских альманахах. Входил в группу ленинградских поэтов, близких к Анне Ахматовой. В 1979 году эмигрировал в США. Профессор факультета славистики Иллинойского университета. Автор нескольких книг стихов. Живет в городе Шампейн-Урбана (Иллинойс).


Мне нравятся эти стихи. Признак высокой поэзии: они завораживают, околдовывают, рождаются будто бы из ничего. Они оправдывают чьë-то опредение: поэзия есть доказательство подлинности этого мира.