• English
  • Español
  • Français
  • Deutsch
  • 中文
  • 日本語
  • Português
  • Русский
  • हिन्दी
  • Հայերեն
  • Мое
    • Мои закладки
    • История просмотров
  • Литература
    • Лит.Обзоры
    • Книги
    • Интервью
    • Блоги
      • Александр Барбух
      • Анна Поздняк
      • Виктория Шохина
      • Дмитрий Аникин
      • Римма Нужденко
      • Юрий И. Крылов
    • Библиотека
  • Арт-пространство
  • Культура
  • Новости
ATMA. Литературный журнал АТМА
  • BigЛит №15
    • Проза
    • Поэзия
    • Драматургия
  • Архив
  • Премия им. Левитанского
    • Общая информация
    • IV сезон
    • III сезон. Лауреаты
    • III сезон. Финалисты
    • II сезон. Лауреаты
  • Атма
    • Редакция журнала
    • Конкурсы
    • Издательство
Войти    
ATMA. Литературный журнал АТМАATMA. Литературный журнал АТМА
Поиск
    • English
    • Español
    • Français
    • Deutsch
    • 中文
    • 日本語
    • Português
    • Русский
    • हिन्दी
    • Հայերեն
  • Мое
    • Мои закладки
    • История просмотров
  • Литература
    • Лит.Обзоры
    • Интервью
    • Книги
    • Библиотека
  • Новости
  • Арт-пространство
  • Культура
  • Блоги
    • Александр Барбух
    • Анна Поздняк
    • Виктория Шохина
    • Дмитрий Аникин
    • Римма Нужденко
    • Юрий И. Крылов
  • BigЛит №15
    • Проза
    • Поэзия
    • Драматургия
  • Архив номеров
  • Премия им. Ю. Левитанского
    • IV сезон
    • III сезона. Лауреаты
    • III сезон. Финалисты
    • II сезон. Лауреаты
  • Конкурсы Атмы
  • Атма
    • Редакция журнала
    • Издательство
Have an existing account? Sign In
© Atma Press. All Rights Reserved
Проза-16

Светлана Богданова. ИСКУССТВО УХОДА

21.10.2026
👁 13
Поделиться
47 минут чтения

Повесть

Посвящается Жеке Богдановой

*

Двери теперь были закрыты, и анфилада существовать перестала. Все для меня потеряло смысл: и катание по кругу на моем тяжелом темно-желтом самокате — через все комнаты, и наблюдение за танцующей девушкой, обутой в мужские ботинки, на которые сверху были надеты полотерные щетки (она легко скользила по коричневатому блеску паркета), и игры с бабушкой в прятки. Я больше не хотел переходить из комнаты в комнату, потому что теперь это можно было сделать лишь через боковой коридор, параллельный моей некогда любимой анфиладе. Этот коридор, в сущности, представлял собой другую анфиладу, но слишком светлую, слишком незащищенную. Его восточная стена была нещадно пробита кем-то в трех местах, и мне, возможно, из-за малого роста, либо еще по какой-то другой причине, казалось, что именно над этим коридором отсутствовала какая бы то ни было кровля, и бывало особенно страшно смотреть сквозь три стекла на движение серых влажных облаков прямо над моей головой.

Все переставили, словно пытаясь навсегда стереть из моей памяти некогда стремительно разворачивавшуюся передо мной перспективу, но я по-прежнему мог представить себе быстрое движение бабушкиных полных ног, колыхавшийся пониже колен подол светлого платья в мелкий цветочек, икры, похожие на две округлые рюмки (эти икры я никогда бы не перепутал с какими-нибудь другими, бабушку я мог бы узнать даже только по ним), да пару прямоугольных бликов, таких, которые бывают лишь на тщательно чищенной обуви с высокими крепкими каблуками. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как бабушка твердой энергичной походкой направляется вглубь квартиры, распахивая одну за другой двери анфилады, и говорит своим высоким, немного даже театрально-гулким голосом:

— Фу, духота! Надо непременно устроить ветер!

Увы, комнаты вдруг оказались тусклыми, у мебели появился какой-то особенный химически-затхлый запах, как раньше, когда звали двух мужчин в мешковатых синих брюках с маслянистыми пятнами на коленках, и они из маленького тонкого шланга поливали за шкафами и диванами потрескавшиеся от старости плинтусы густой оранжевой жидкостью против жучков. После того, как рабочие уходили, появлялся тот самый тяжелый запах, и у меня начинали чесаться глаза, а бабушке особенно часто хотелось «устроить ветер». Спустя несколько дней этот запах исчезал, и в квартире снова привычно воцарялись благоухания сладких цветочных духов и вытекавший из кухни соленый аромат жарившихся котлет.

Каждое утро я просыпался теперь от того, что дедушка, перед тем, как отправиться на работу, заходил ко мне, в детскую, наклонялся и целовал меня в лоб своими сухими губами. Я открывал глаза и видел его удалявшуюся спину — костюм сидел на нем свободно, так, словно был ему великоват — мой дед был высок, но субтилен, издалека, когда я мог разглядеть его целиком, он напоминал мне тонкую длинную кость. Возвращался с работы он вечером, когда мы с бабушкой уже успевали нагуляться, почитать и немного помучить старинный рояль, покоившийся в центре гостиной. В это время я чувствовал себя особенно усталым, и приход дедушки был для меня долгожданным сигналом к ужину и — затем — ко сну. Но — странно — ложась в кровать, я еще долго не мог заснуть, мне вдруг мерещилось, что все мое тело превратилось в миниатюрную железную дорогу, и что тысячи поездов начинали двигаться по никому не ведомым запутанным маршрутам, меня лихорадило, в голове стоял беспрерывный звон кондукторских колокольцев и стрекот переключаемых стрелок, и голоса двух споривших стариков, сочившиеся в детскую сквозь неприкрытую дверь сперва звучали резко и раздражающе, а потом вдруг укладывались в общий ритм моего тела, и страстно пульсировали на перекрестках зелеными и красными огнями.

По выходным дедушка брал меня с собой гулять в парк. Мне нравилось надевать бежевый фланелевый берет с маленькой петелькой на макушке и особенно шедшие мне темно-коричневые лакированные ботинки — массивные и тупоносые, в каких обыкновенно вышагивали самые дерзкие мальчишки на книжных картинках. Мы бродили по мокрому асфальту вдоль аккуратно постриженных спутанных кустов, иногда садились на скамейку и вели чинные медленные разговоры о птицах или о неизвестных мне сортах хлеба, исчезнувших за несколько лет до моего рождения.

Когда анфилада исчезла, все как-то стало портиться, дедушка брал меня на прогулки все реже, и фланелевый берет вдруг стал мне мал — он туго обхватывал голову, и, спустя несколько минут, на лбу у меня появлялась розовая полоска. Тогда бабушка связала мне шерстяную шапку из толстой белой пряжи, и она мне сразу не понравилась, потому что тут же искусала мне уши и шею, и я расчесал их до красноты в первый же выход на улицу.

Кроме того — и это самое неприятное — во время вылазок в парк к нам в друг стала присоединяться какая-то чужая женщина. Хорошо помню, что она носила длинное вишневое пальто и полусапожки на шнурках. Она немного хромала, и ее хромота не испугала бы меня, если бы я не заметил, что под шелковым чулком ее правой ноги при ходьбе, возле самого уже начинающегося голенища сапога, где ткань сильно натягивалась, беспощадно поблескивала полировка деревянного протеза.

Когда мы встречали ее, она всегда наклонялась и называла меня по имени, и я отчетливо видел, как ее сочный рот огромным, темно-бордовым мотыльком уже готов был упасть на мою холодную от осеннего ветра щеку, и тогда я судорожно отстранялся и натягивал мучительно колючую шапку себе почти на самые брови. Правда, этот воинственный жест не давал никаких результатов, моя обидчица лишь звонко смеялась — однако же, несколько искусственно, похоже смеялись по радио старые актрисы, игравшие роли придворных дам или владелиц отправленных под молоток усадеб… Затем она неизменно протягивала мне кулек из грубой серой оберточной бумаги, наполненный полупрозрачными карамельками, я мстительно разжевывал их одну за другой, клейкая масса забивалась между зубами и натирала мои чувствительные десны. А в это время дедушка о чем-то оживленно беседовал с незнакомкой, прохаживаясь с ней под руку мимо той скамейки, где теперь я призван был сидеть в одиночестве и набивать себе желудок этими противными мне сластями.

По возвращении домой мы с дедом должны были словно забыть о существовании женщины с деревянной ногой и о ее безвкусных, похожих на стеклянные бусины, конфетах.

Отныне я все чаще сидел один у себя, в детской, и чем-нибудь тихо занимался. Обычно это было рисование. Я полюбил рисовать акварелью. Правда, мне не разрешали портить плотную бумагу, хранившуюся в большой картонной папке с широкими белыми завязками, некогда принадлежавшую моей матери. Поэтому я пользовался обычными писчими листами, они вздувались и морщились под действием моей обильно смоченной кисти, разноцветные пятна расплывались и наползали друг на друга, и трудно было разобрать какие-либо контуры и очертания, все превращалось в яростное месиво, поначалу смешившее бабушку и страшно раздражавшее деда.

И, конечно же, я все реже сидел с ними в гостиной — не из любви к одиночеству, но просто из желания не пользоваться лишний раз светлым коридором. Я почти совсем перестал участвовать в их беседах — впрочем, и бесед-то уже никаких не было, все чаще они долго молчали, и если прислушаться, можно было уловить тонкое позвякивание бабушкиных вязальных спиц и густой шелест читаемых дедом газет. Даже когда я ложился спать, и множество вагончиков отправлялись по вибрирующим дорогам моего тела в  туманные пункты назначений, я не слышал более спорящих за стеной голосов, и мне казалось, что светофоры теперь уже не мигают, а лишь одинокие стрелочники бродят вдоль рельс и уныло переключают рычажки — наугад, рискуя столкнуть друг с другом встречные составы.

Меня вдруг стала пугать возможность этой бессмысленной и, к тому же, неизвестно что с собою несущей, катастрофы. Я больше не вытягивался на спине, а старался свернуться калачиком и не прислушиваться к фантасмагоричным щелчкам и гудению. Засыпалось мне труднее, пока я не придумал себе другую игру. Теперь, ложась в постель, я словно бы оказывался помещенным в удобный гамак, привязанный к ветке дерева. Я мысленно начинал раскачивать его, и вместе с ним раскачивался и сам, это ритмическое движение поначалу убаюкивало меня ничуть не хуже железной дороги, но потом вдруг что-то случилось с моим уютным гамаком, я словно бы потерял над ним контроль, и он несколько раз вдруг неожиданно и быстро переворачивался, а я вздрагивал и понимал, что уже почти заснул, но вот, очнулся, да притом еще и с колотящимся сердцем и дрожью в ногах, и мне придется начинать все заново.

Вскоре бабушка заболела. Она лежала на кровати бледная, какая-то вдруг высохшая, и тяжело, надрывно кашляла всей грудью. Рядом, на тумбочке, подпрыгивал стакан с лимонным чаем, старый серебряный подстаканник тихо звенел. В то время светлым коридором старались пользоваться как можно реже, чтобы было поменьше сквозняков. Двери во всей квартире закрывались плотнее, в комнате бабушки прочно установился сладковатый анисовый запах лекарств.

Мне разрешили выходить на улицу без взрослых.

Бабушка чаще стала есть сладкое, она внезапно пристрастилась к пирожным, и посылала меня почти каждый день в кондитерскую на углу нашей улицы. Особенно она стала охоча до восточных сластей — чай теперь пили с плотным темно-желтым шербетом или с липкой ослепительно-белой кос-халвой. Я уже умел неплохо считать в уме, и всегда педантично приносил домой сдачу. Я выкладывал влажные от пота, потемневшие, смятые в кулаке бумажки на тумбочку, и бабушка слабым голосом благодарила меня. Она не играла со мной, как прежде, лишь изредка брала в руки какую-нибудь детскую книжку и принималась читать вслух, чтение это длилось недолго, вскоре голос ее срывался, она некоторое время молчала, изумленно обводя непонимающим взглядом комнату, затем разражалась своим ужасным кашлем. Когда она кашляла, щеки ее краснели, а глаза начинали сильно слезиться. Мне было мучительно смотреть, как разрывается от кашля ее рот, как она силится сдержаться, положив себе на колышущуюся от хрипов грудь ладони, в такие минуты я словно бы видел, как все громоздкие вещи, окружающие ее, не дают ей успокоиться, они будто сгрудились вокруг ее больного тела и не позволяют ей дышать. И шкаф, набитый старыми книгами, увенчанный темными резными деревянными шкатулками, в которых хранились разноцветные мотки ниток и груды перламутровых и костяных пуговиц (я всегда с удовольствием их перебирал),  и тучный дубовый комод, поскрипывающий порой под тяжестью своих льняных накрахмаленных внутренностей, и тумбочка, на поверхности которой остались высохшие кружки от небрежно кем-то поставленных чашек, и вздрагивающий за серебряными арабесками подстаканника чай с лимоном, — все наползало на мою бедную бабушку и жестоко душило ее. Мне хотелось закричать, затопать ногами, заставить неумолимые предметы расступиться, освободить ход для воздуха, отпустить бабушку из своих цепких клешней. Но я чувствовал бессмысленность борьбы, поскольку был слаб, и моя слабость прибавляла мне злости. Я выбегал из комнаты и несся по светлому коридору в детскую, в отчаянии пиная каждую дверь ногой и не заботясь о том, чтобы снова их прикрывать. Однажды меня за это отругал дед — он пришел домой и увидел, что все двери распахнуты и на некоторых из них — прямо на белой краске — остался призрачно-серый след моего перепачканного пылью улицы ботинка.

К этому времени мы с дедушкой еще больше отдалились друг от друга, он перестал меня брать с собой на прогулки, чему, впрочем, я обрадовался: я и так бывал теперь вне дома почти каждый день, когда ходил за сластями для бабушки, кроме всего прочего, я не жалел о том, что все реже видел женщину с деревянной ногой. Реже, но все-таки видел, ведь, как выяснилось, она работала продавщицей в кондитерской, где я стал завсегдатаем. Она стояла за прилавком отдела, где были выложены карамель и дешевое печенье, и призывно улыбалась мне всякий раз, как замечала, что я направляюсь из другого конца магазина, нагруженный красиво упакованными восточными сластями, к выходу, я же лишь судорожно кивал ей и выбегал наружу.

Между тем, бабушка совсем перестала разговаривать, она лишь молчала и с нежностью смотрела на меня, а я спешил исполнить все ее мелкие желания, о которых она могла мне поведать только жестами. К моему изумлению, дед вдруг перестал ходить на работу, а однажды утром я проснулся и обнаружил, что взрослые куда-то исчезли, и в квартире, кроме меня, никого нет. Я оделся и прошел по светлому коридору — мне почудилось, что там было особенно зябко, затем в гостиную, в кабинет деда — везде мои шаги звучали необычно гулко, словно квартиру покинули не только люди, но и вещи. Затем я заглянул в комнату бабушки. Я сразу заметил странное изменение в обстановке. Все было на своих местах, но я ощутил, что каким-то необъяснимым образом здесь стало свободнее, мебель будто бы отступила от бабушкиной кровати и скромно затихла по углам. Я подошел и сел на покрывало, тщательно разглаженное дотошной рукой сиделки, я пытался понять, что же произошло, но все вокруг хранило молчание, и ни складка, ни морщинка на ткани, ни даже по-прежнему стоявший на тумбочке, но безнадежно остывший чай, не желали выдавать своих тайн. Я втянул носом воздух, и, не сдержавшись, при этом всхлипнул: ставший уже привычным аромат аниса исчез, и в комнате теперь пахло, как и раньше, приторными духами и пыльным деревом.

*

Когда Люся поселилась у нас, мне стало легче, хотя крепкий малиновый дух ее помады был для меня невыносим, и я поначалу долго не мог заснуть, не привыкший к сбивчивой Люсиной походке. Но мне уже не было так одиноко в нашей огромной квартире, кроме того, анфиладу снова открыли, и, хотя я больше не любил носиться по ней на самокате, все же приятно было иногда пробежаться от северной глухой стены в детской насквозь через все комнаты, до бабушкиной, где, достигнув южного окна — самого солнечного места в доме — и повернув направо, можно было встретиться взглядом с бабушкиным портретом. Там она, еще молодая, с аккуратно зачесанными назад белыми волнистыми волосами, смотрела исподлобья и улыбалась — так, словно ей еще не очень смешно, но она сейчас, наконец, поймет только что услышанную шутку, и засмеется уже от всей души — громко и радостно.

Отныне в бабушкиной комнате жила Люся, но портрета этого она не сняла, поначалу мне даже показалось, что она не знает, кто изображен на нем. Я же очень любил его разглядывать, но делал это тайно, так, чтобы ничем не напомнить о нем Люсе. Я не хотел, чтобы портрет отправился в чулан — туда, где хранились всякие никому не нужные вещи.

Неожиданно обстановка в доме стала менее строгая — под роялем в гостиной, на соломенном половичке водрузилось несколько керамических кувшинов и пара пухлых оранжевых тыкв, которые Люсина сестра прислала нам из деревни. Мне было разрешено пользоваться плотной бумагой для рисования, и я теперь без конца запечатлевал этот странный натюрморт: черный рояль, светлый половичок, кувшины и яркие тыквы.

Вслед за тыквами и кувшинами из деревни был привезен Люсин сын — рослый румяный мальчик, пятью годами меня старше. Я как раз готовился пойти в первый класс, он же — как радостно сообщила мне Люся — должен был учиться в одной со мной школе, но в шестом классе. Признаться, я не был готов к появлению еще одного ребенка в нашей семье, поэтому встретил Алешу весьма сдержанно. Он, напротив, вел себя со мной дружелюбно, протянул мне руку и ничуть не обиделся, когда я не пожал ее. Позже я и сам не мог себе объяснить, отчего не захотел дотрагиваться до его руки — мне даже пришло в голову, что я попросту не понял его, ведь мне никогда прежде не приходилось здороваться с кем бы то ни было за руку. В любом случае, неприязни я к Алеше не питал — лишь мимолетное раздражение, какое обыкновенно чувствуют друг к другу чужие люди, вынужденные подолгу жить вместе. Иногда мне даже нравились некоторые его повадки, и я, по секрету от других, оставшись наедине с зеркалом, копировал их, наслаждаясь непривычными для меня жестами, которые выходили сперва неуклюже, а затем, после нескольких минут тренировок, весьма ловко. К примеру, меня забавляло нарочито растягивать рукава свитера — так, чтобы горловина становилась слишком просторной, а кисти рук целиком скрывала резинка, оставляя на виду лишь кончики пальцев. И вот, я поднимал почти совсем утопшую в ткани ладонь, морщил нос и легко чесал его горбинку ногтем указательного пальца, одновременно придавая лицу выражение озадаченности. Этот жест мне особенно нравится, я его повторял слишком часто, и однажды к вечеру у меня на носу появилось розовое пятно раздражения, которое Люся приняла за ушиб и старательно намазала йодом.

И все же иногда я очень злился на Алешу. А еще, ревновал к нему свои книжки. Надо сказать, увидев в детской целых два шкафа, заполненных книгами, он, фанатик чтения, стал деловито раздвигать корешки и, наклонив на бок голову, шептать названия, затем вытащил несколько томиков и положил их на мой письменный стол — который отныне я должен был с ним делить. Читал он быстро, притом яростно трепля книги, никогда не пользуясь закладками, он обычно сгибал угол страницы, на которой остановился, поэтому после знакомства с ним мои бумажные сокровища приобретали вид жалкий — словно из них выжали все соки, словно чтение было не столько актом познавательным, сколько вампирическим.

Несколько раз я делал вялую попытку подраться с Алешей, но в дверях, как часовой, молча неизвестно откуда появлялась Люся и строго смотрела на нас, ее малиновые губы плотно сжимались — так плотно, что на месте пышного мотылька оставалась лишь прямая узкая полоска. Мне было непонятно, почему Алеша терпит, когда его защищает мать, почему он сам не врежет мне — даже тайком, раз уж он так боится взрослых, — ведь я был сильно младше него. Еще мне было совершенно неясно, почему он никогда не играл с мальчишками во дворе, никогда не катался с ними на велосипеде, — впрочем, и велосипеда-то у него никакого не было, но даже когда я не пользовался своим, Алеша не просил у меня его на время.

Однажды, правда, я видел его в нашей дворовой компании, это было как раз в первую зиму моего с ним знакомства. Люся с дедом выпроводили нас погулять, а через некоторое время заметили в окно, как Алеша и его новые друзья, поставив меня у дерева, пытались угодить мне в лицо снежками. Сам я этот случай помню смутно, осталось лишь чувство бессильной растерянности, затопившее меня в тот самый момент, когда кто-то все-таки попал мне колючим снежком прямо в нос. Спустился за нами дедушка, говорил он сдержанно, видно было, что сердится, однако в голосе его сквозила какая-то непонятная мягкость, будто он боялся обидеть Алешу.

Единственное, в чем Алеша не мог меня превзойти, было рисование. К третьему классу я уже управлялся с любыми красками.

Обращаясь к своему детству, я редко припоминаю случаи с участием дедушки или Люси, видимо, они все-таки присматривали за нами с Алешей, но мы будто этого вовсе не замечали. Нас учили, как правильно сидеть за столом, когда следует мыть руки или ложиться в постель, а когда вставать, дабы не опоздать к нужному сроку, но, при этом ни Люся, ни дед не могли проникнуть глубоко, туда, где все приличия уже давно не имеют никакого смысла, где люди перестают делиться не только на детей и взрослых, но и на мужчин и женщин, и где скрывается нечто, с таким трудом поддающееся словам. Эта сфера полной внутренней свободы, каждый человек там свободен настолько, что заключает себя по собственной воле в наистрожайший карцер, и уж если он это сделал, то и выбраться оттуда подвластно лишь ему одному. В подобных глубинах и обитают призрачные существа, заставляющие меня помещать на холсте фиолетовый и желтый вместе, почти не пользуясь льняным маслом, писать как можно более пастозно.

Я осознал бессилие слов тогда, когда открыл, что человек населяет собственное тело не целиком, что, безусловно, он в нормальном состоянии чувствует свои, например, конечности, но что, если тело представить в виде архитектурного сооружения, то каждый из нас обитает лишь на верхнем его этаже, где пара глазниц играет роль двух окон. Казалось бы, рот или уши тоже вполне могли бы претендовать на органы прямой связи с миром, но нет, они не значат ничего по сравнению с глазами, и посему, чтобы уметь сильно воздействовать на окружающих, требуется (как я тогда считал) овладеть художественным мастерством.

Уже в десять лет, утвердившись в правильности своего выбора, я почти все свободное время стал проводить за рисованием, и меня ничуть не смущали наши с Алешей споры по поводу главного вида искусства: он-то, как раз, был целиком уверен в единственно высоком, даже безупречно-элитарном положении литературы — относительно всего остального. Когда я поведал ему свою теорию о глазах как о самом важном органе чувств, он заявил, что человек способен воспринимать текст и через глаза, и через уши, стало быть, текст — нечто более интересное, чем живопись. Мы с ним обсуждали это весь вечер, и даже наутро, направляясь в школу, спорили. В конце концов, каждый утвердился еще раз в собственной правоте, и более ничего.

К тому времени он уже не просто читал, а иногда даже выписывал цитаты из прочитанного — в небольшой, но сильно растрепанный, как всякая брошюра, побывавшая в его руках, даже разлохмаченный, блокнот. Тогда я порывался завести дружбу с ребятами моего возраста, целые дни проводившими во дворе за игрой в футбол, однако меня каким-то мистическим образом тянуло домой, туда, где в тишине и сумеречности детской сидел Алеша, сгорбившись, почти даже плашмя улегшись на наш письменный стол. Так он читал очередную книжку, либо отложив ее, но оставив открытой, что-то записывал в свой блокнот.

Позже я свел близкое знакомство с его почерком, но тогда я мог сказать о нем лишь то, что он был мелкий, и мне представлялось абсолютно невозможным разобрать хотя бы строку, написанную Алешиной рукой.

Я не могу утверждать, что любил своего сводного брата и не в состоянии был долго обходиться без него. В моем стремлении оказаться поскорее рядом с ним и заняться рисованием было скрыто какое-то тайное, очень сильное любопытство, смешанное с чувством соперничества. Я хотел видеть Алешу и быть в курсе всего, что он делает, и делать больше и лучше него.

У меня хранятся альбомы с эскизами того времени — обыкновенные школьные, с белыми плотными листами, на которых вполне сносно смотрелась бы даже акварель. Каждый лист в них испещрен многочисленными карандашными зарисовками — это своего рода мой дневник в картинках. И больше всего в этих альбомах отведено места Алеше, его сгорбленной фигуре, его сосредоточенному за чтением лицу — брови слегка сдвинуты, веки опущены, кажется, что они и вовсе смежены, однако густая тень от ресниц, лежащая уже на самой щеке — беспорядочная, скользящая, живая, говорит о том, что мой натурщик читает, а не спит. Я мечтал тогда написать Алешин портрет, мне чудилось, что, увидев своего двойника на холсте, он поверит в силу живописного искусства, и его испугает его собственное лицо, слепленное из красок и ткани, и то, что этому лицу суждено будет пережить натурщика…

Помню, как Алеша листал эти мои альбомы — насмешливо-удивленно, иногда бормотал нечто вроде «похоже», иногда делал вид, будто совсем не понимает, что я пытался изобразить — нарочно, чтобы задеть меня.  И эти его иронические замечания меня заставляли рисовать больше и больше. От обиды, я, бывало, просиживал с карандашом всю ночь, только желая досадить ему. Вглядывался в его сутулую спину — когда он читал за столом, или когда он, не имея сил больше так изнурительно работать, ложился на свой узенький детский диванчик и засыпал, повернувшись лицом к стене. Я смотрел на него и погружался в извивы теней и контуры бликов, и желание плакать потихоньку отпускало меня. Иногда я все еще мечтал подраться с ним, но тотчас в памяти моей всплывало задумчиво-строгое лицо Люси, и я чувствовал, что этого ни в коем случае нельзя делать, что здесь скрывается что-то загадочно-запретное и что, возможно, даже сам Алеша не знает об этом.

То ли потому, что моими учителями были скользкие тяжелые каталоги выставок и пожелтевшие глянцевитые репродукции, хранившиеся в книжном шкафу у деда, то ли потому, что мне никто не мог ничего посоветовать относительно рисования — во всяком случае, в моей семье, — но я вдруг почувствовал невероятную легкость и вседозволенность. Я было стал рисовать натюрморты, но явность очертаний претила мне, я увлекся перетеканием теней и сверкающим разноцветьем поверхностей, согласившись с условностью существования любого предмета, и это дало мне возможность найти собственный стиль.

Через год Алешин портрет был готов.

*

Мы не говорили с ним все лето, и мне стало не хватать его. Я скучал по нему, вернее, не по нему как по человеку, но по траектории его мысли, его перемещения. Погрузившись в молчание, мы как бы оставили наши отношения в какой-то определенной точке, в то время как каждый из нас продолжал двигаться по своей собственной дороге. Я знал, более того, я видел, какие книги он читал, я замечал, как у него отрастали волосы и как они снова укорачивались под действием больших расшатанных ножниц, лихо клацающих в Люсиных проворных руках. Я, как никто, способен был обнаружить мельчайшие изменения в выражении Алешиных глаз, и пытался угадать, что на него так повлияло: какое-то событие в нашей семье, либо прочитанное прошлым вечером. Но подлинных причин этих изменений я был уже не в силах понять.

Впрочем, наша молчанка позволила мне стать еще более пристальным и скрупулезным наблюдателем. Раньше, во время беседы, мне отчего-то было трудно постоянно смотреть на него — особенно в его бледно-серые, почти белые на фоне неправдоподобного румянца щек, глаза. Я ощущал себя неловко и скованно, иногда нарочно заставляя себя выдерживать его взгляд, хотя это и было для меня трудным испытанием: от волнения даже, бывало, по спине моей пробегал какой-то болезненный озноб, и я вздрагивал, что меня окончательно смущало. Тогда, во имя собственного успокоения, я должен был все-таки отвести взгляд и приняться рассматривать какую-нибудь часть своего тела — к примеру, руки, или вздувшуюся на коленях, а потому поблекшую, пожелтевшую ткань брюк, — любой слишком хорошо знакомый мне предмет.

Алеша — как я думал — в такие минуты мнил себя победителем, уставшим, но торжественно-умиротворенным: уж он-то мог спокойно смотреть мне в глаза, да и вообще, куда угодно.

Я же теперь изучал его постоянно. Правда, чаще всего он даже не поворачивал головы в мою сторону, чтобы ответить на мой столь несдержанный взгляд, который, конечно же, прекрасно чувствовал. Реже он тоже поднимал глаза — обыкновенно за обеденным столом, где мы сидели как раз друг напротив друга. В такие моменты лицо его выражало что-то вроде иронического любопытства, порой он даже как-то особенно прищуривался, лихо и озорно, что вообще-то не очень подходило его характеру, замкнуто-рассудительному и скептическому. Обнаружив, что он смотрит на меня, я старался быстро моргнуть, одновременно отводя взгляд в сторону, чаще ниже опуская голову и якобы самозабвенно пытаясь расковырять вилкой содержимое своей тарелки. Я знал, что поступаю, как дезертир, и что он видит мою слабость, но не осуждает ее, делая ее еще более явной и безграничной, я знал это, но ничего с собой поделать не мог. Более того, постепенно я смирился со своим извечным поражением настолько, что почитал его даже за победу, словно моя честь пострадала бы в тот роковой раз, когда я выдержал бы тяжелый ответный взгляд.

Но подобные молчаливые битвы происходили редко. Алешино безразличие ко мне было настолько сильно, что он спокойно позволял мне делать зарисовки и эскизы, служа против воли моим натурщиком. Он знал, что я неотрывно изучаю его фигуру и черты лица, он слышал шелест грифеля по шероховатым, грубой фактуры листам, которые я каждую неделю покупал в писчебумажном магазине, за два квартала от нашей школы.

Деньги давал мне дед, вдруг смирившийся с моей страстью к рисованию, и явно ставший поклонником моего таланта — после того, как взглянул на этот злосчастный портрет. Он, как обычно, не похвалил меня, лишь пожал худыми плечами и поинтересовался немного напряженным тоном, каким-то, будто не своим голосом, словно его мучила жажда, и он не был уверен, в состоянии ли вообще произнести хоть звук:

— Ну, а может, ты и меня как-нибудь изобразишь?

Вообще, писчебумажный магазин, как это принято писать в мемуарах, занимал особое место в моей жизни. Каждый мой визит туда становился событием. Намного важнее тщедушных разговоров с одноклассниками, или ужинов в компании Алеши, Люси и деда, или даже пугавших меня своей неизбежностью и излишней откровенностью школьных родительских собраний. Этот удивительный магазин был своего рода волшебным поездом, соединяющим две станции моего существования. Именно здесь мне приходилось высовываться из своего панциря и дотрагиваться нежными щупальцами художника до стопок грунтованного картона и тонированной бумаги, и, раздвигая корешки крепких пухлых блокнотов, похожих на сшитые вместе свежие капустные листы, даже скрипящие и гуттаперчиво прохладные от своей свежести, выбирать себе тот, что потуже и потолще. Я заходил сюда, и в нос мне ударял запах клея, древесной влаги, и новеньких, таких желанных, листов, благоухавших, как мягкий бисквит, пропитанный сладкой липкой тушью — слегка, так, чтобы было совсем не противно, но забавно. Будто кто-то забыл вытереть со стола темную густую лужицу, прежде, чем пить чай со сладостями, принесенными хромой Люсей с работы.

Еще там продавались карандаши — отточенные, сиявшие розоватыми конусами оконечностей, с серебристым бликом на остром грифеле, и новые, запечатанные в целлофан, с одинаково тупыми, точно обрубленными, шестигранными концами.

Признаться, иногда я нисходил до того, чтобы на последнюю мелочь купить пару синих шариковых стержней для Алеши, никаких чувств они во мне не вызывали, но и отвращения к их слегка скрученным тощим полиэтиленовым тельцам я не испытывал. Я был к ним совершенно равнодушен, они представляли собой именно ту безделицу, которую я покупал на сдачу.

Алеша брал их, однако не пытаясь поблагодарить меня, и я знал, что за неделю клейкое, вязкое содержимое этих стержней закончится, и очередная моя покупка придется ему очень кстати.

Так молчаливо я выполнял его мелкие просьбы, которые он никогда не произносил вслух.

Вот опять сбиваюсь я на Алешу и на наши с ним отношения, ведь вся моя тогдашняя жизнь была посвящена ему. Теперь я это осознаю. Но если бы мне в то время кто-нибудь сказал нечто подобное, я наверняка бы сильно разозлился и вообще бы отказался говорить на столь трудную тему. Или просто умер бы со стыда.

Самое странное, что я до сих пор уверен: никто из домашних не догадывался о наших с Алешей отношениях. Думаю, и Люся, и дед были слишком заняты и не разбирались в том, что происходило у нас, в детской. Оба они каждое утро уходили на работу, а вечером, возвратившись домой, были, по-видимому, слишком утомлены, и даже для того, чтобы разговаривать друг с другом. Они молча ужинали, поглощенные своей по-родственному теплой немотой, и не замечали нашего настороженно-холодного безмолвия. Мы сидели вчетвером в абсолютной тишине, лишь изредка Люся задавала короткий вопрос, либо дедушка что-то бормотал, и тогда слышался взвизг скользящих по лаку паркета ножек отодвигаемого стула, а затем сбивчивые, синкоппированные шаги, удалявшиеся вглубь анфилады, в густой жар кухни (за маленькой серебряной солонкой, либо за фарфоровой овальной пепельницей для деда), и возвращавшиеся обратно, уже менее быстро, словно путь назад для Люси был более мучителен и тяжел.

Между прочим, присутствие в доме Алеши навсегда излечило меня от идиотской беготни сквозь распахнутые двери комнат, я вообще стал как-то меньше двигаться, и мог часами сидеть, застыв в одной позе, и читать, либо рисовать.

Именно в то время, почти перестав шевелиться, я вдруг начал сильно полнеть, и вскоре превратился в пухлого бледного мальчика. Подходя к зеркалу, я старался не задерживаться возле него, мне не хотелось вспоминать о себе, и, поскольку, не видя собственного отражения, я как бы терял представление о своем теле, то для меня легче всего было ощущать себя, как и раньше, лишь неким зданием с двумя окнами-глазами в верхнем этаже, а не сдобной белой булкой, на которую я стал отчаянно похож. К тому же, моя легкая рыжеватость одаривала меня, начиная с марта и заканчивая октябрем, комичными веснушками, высыпавшими по всему лицу, что меня вовсе не красило.

Ни в школе, ни во дворе друзей у меня не было, но не потому, что я вел себя странно — во всяком случае, мне и сейчас кажется, что причины на то были иные. Я был слишком внимателен к мелочам и слишком небрежен в общении, кроме того, мне и самому вовсе не было нужды в близости с кем-либо.

Кроме Алеши.  

*

С тех пор, как у бабушкиной комнаты появилась другая хозяйка, хромая Люся, вторая жена моего деда, я старался туда не заходить. И не потому, что испытывал к Люсе какое-то недоброе чувство — нет. Просто она, как это было ни странно, ничуть не изменила прежней обстановки, все здесь осталось на своих местах. Позже я не раз удивлялся тому, что Люся не пробовала здесь, в последней комнате анфилады, ничего переставить, и уж тем более не затеяла здесь ремонт. То ли из деликатности, то ли не нуждаясь в переменах и в стирании памяти о бабушке, словно ревность или любовь к чистоте для нее вообще не существовали.

Когда  я заходил к ней, то всегда поражался тому настроению, которое было утверждено здесь Люсей. Нельзя сказать, чтобы вся мебель там теперь смотрелась как-то угрюмо, нет, она словно бы затихла на своих местах, затаилась, но не зло, не хитро, а как-то равнодушно, будто ей овладело странное оцепенение. Так оцепеневают нижние ветви дерева, вмерзшие на зиму в лед, неправдоподобно неподвижные по сравнению с верхними, колышимыми ветром.

Напротив же, кабинет деда и гостиная постоянно менялись, хотя кабинет зачастую пустовал, так как его владелец чаще всего отсутствовал, а гостиная служила лишь местом приема пищи. Однако каждые полгода там что-то переставлялось и перевешивалось, и я не мог уже теперь вспомнить, как там было раньше. И где, к примеру, при жизни бабушки стоял старинный диванчик из курительной, который теперь зачем-то то и дело подвигался к обеденному столу – как самое обыкновенное сидение. Гостей у нас совсем не было. Поэтому это подобострастное подползание диванчика к столу казалось излишним.

Как-то я вернулся домой из своего любимого магазина, нагруженный свертками ватмана и большой папкой с рыхлыми листами для акварели. В прихожей, на калошнице, около зеркала, неопрятной грудой были навалены чьи-то чужие пальто, казалось, что там заснул в неловкой позе сторукий пьяница: разной длины, ширины и окраски рукава свисали почти до самого пола, безвольно и апатично. На полу застыли ботинки и сапоги, неизвестно кому принадлежавшие.

Я разделся и вошел в гостиную, впервые за много месяцев воспользовавшись светлым коридором, чтобы, минуя детскую с вечно читающим в ней Алешей, сразу увидеть большое количество гостей, обещанное мне горой одежды в прихожей. Однако в гостиной, на том самом диванчике, я вдруг обнаружил Люсину сестру, приехавшую, видимо, только что из деревни: ее щеки были сильно румяны с мороза, впрочем, и глаза ее как-то болезненно блестели, словно она плакала. Она сидела и молча прихлебывала из большой кружки чай, и на столе не стояло более ничего, кроме этой чашки, — ни хлеба, ни сахара, ни привычных карамелек или печенья, в обилии приносимых Люсей с работы. Я поздоровался, она ответила мне, но скорбным тоном, и сказала, чтобы я не ходил пока в детскую, потому что у Алеши врач, и мешать не следует. Я было хотел спросить, в чем дело, но в тот самый момент распахнулась дверь, и в гостиную ворвался толстый низенький мужчина в белом халате и белой докторской шапочке на завязках, а за ним — еще два санитара, медсестра и Люся. Я понял: случилось что-то очень неприятное, даже страшное, поскольку Люсино лицо, обыкновенно живое, круглое, вдруг осунулось и потеряло цвет, оно было ровного серого оттенка, и на этом фоне забавно-бутафорски смотрелись накрашенные малиновым губы. Она явно не поспевала за несущимся к входной двери врачом, тараторившим при этом медицинскую абракадабру, и казалось, что она не может понять уже больше ни слова из того, что он пытался ей объяснить, хотя уже осознала самое главное, касающееся Алеши.

Сам же Алеша остался в комнате один, и я влетел к нему и страшно хлопнул дверью, чтобы резко отгородиться от тех людей и тех событий, что пытались нахлынуть в детскую, как слепые волны цунами, и непоправимо разрушить нечто сокровенное и хрупкое, спрятанное там, у нас. За окнами пошел снег, и в серебристой сумеречности я увидел Алешу, лежащего на кровати. Лицо его блестело, точно от пота, а щеки приобрели фарфоровую белизну. Глаза были закрыты, а рот, напротив, зиял узкой черной щелью, через него вырывалось

неестественно-хриплое дыхание. Я позвал его, он мгновенно разомкнул веки и даже попробовал приподняться на локтях, словно для того, чтобы лучше рассмотреть меня, или же показать мне свое плачевное бессилие. Я поставил рулон ватмана и папку с бумагой в угол за дверью, и подошел к нему, протягивая пару всегдашних синих шариковых стержней. Он кивнул и вдруг сказал:

— Положи на стол.

Я положил. Мне стало жутко. Он произнес мое имя. Я снова обернулся к нему, и, видимо, лицо у меня было настолько искажено этим непонятным ужасом, что он снова прикрыл глаза и внезапно умиротворенно улыбнулся. Я давно не видел его улыбки, но и сейчас это была не его улыбка, а чья-то чужая, еще более пугающая меня, и внезапно мне почудилось, что это вовсе не Алеша передо мной, а кто-то другой, некий таинственный демон, забравшийся в Алешино тело и действовавший за него. Еще более меня в той мысли утверждал тот факт, что он стал говорить со мной, чего не делал уже около полугода.

Пока он так лежал, я собрался с силами и, пройдя несколько шагов, неожиданно гулко прозвучавших, как могут звучать только шаги человека, оказавшегося в одиночку в огромной пустой квартире, сел к нему на кровать. Он по-прежнему хранил эту слабую улыбку на белом лице, не открывая глаз. Я огляделся. В детской царила необычная пустота, все было по-новому прибрано, мне представилось, как Люся, хромая, старалась разложить обычно валявшиеся кое-как книги и бумагу по полкам, паркет был недавно вымыт, в некоторых местах еще сохранились блестящие следы, оставленные мокрой тряпкой, воздух дышал влагой. Мне показалось, что я попал в больничную палату, так было вокруг голо и стерильно.

В этот момент Алеша снова меня позвал. Я настолько был поглощен изучением обстановки, что будто бы и вовсе забыл о нем. Повернув голову, я увидел, как он спокойно глядит на меня, его как всегда светлые глаза теперь казались черными бусинами, застывшими на белом бархате лица. Он шевельнул бледными губами и прошептал:

— Знаешь, я очень устал.




Светлана Богданова

Прозаик, поэт, культуролог. Родилась в Москве. Закончила Литературный институт им. М.Горького. Автор 12 книг. Лауреат нескольких литературных премий. Публиковалась в прозаических и поэтических сборниках, в журналах «Новое литературное обозрение», «Знамя», «Октябрь», «Новый мир», на литературных порталах.

Поделиться публикацией
Email Копировать ссылку Печать
Публикация до Валерий Бочков. ИГРА В СНЕЖКИ
Публикация после Вышел 16-ой номер BigЛит – авторского раздела журнала «АТМА»
Комментариев нет

Добавить комментарий Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

- Реклама -
Ad imageAd image
– Реклама –
Ad imageAd image

Это интересно!

Валерий Бочков. ИГРА В СНЕЖКИ

21.10.2026

Улья Нова. ШРАМ МЕНДЕЛЬСОНА

21.10.2026

Мария Затонская. ЛУГ

21.10.2026
ATMA. Литературный журнал АТМА

АТМА – электронный литературный журнал, динамичное арт-пространство для тех, кто мыслит и созидает.  АТМА это ещё и регулярные мероприятия, цифровое издательство, престижная литературная премия и мн. др.

МЫ

  • Редакция
  • Архив номеров BigЛит
  • Правовая информация
  • Политика конфиденциальности
FacebookЛайк
XПодписаться
VkontakteПодписаться
TelegramПодписаться
© 2024-2026 ATMA Press. All Rights Reserved | Concept & Design – Andronik Romanov
Имя пользователя или адрес электронной почты
Пароль

Забыли пароль?