Косматый гений Петербурга

Три посвящения Виктору Кривулину

👁 5285
40 минут чтения

Во второй половине 90-х годов при Санкт-Петербургском Интерьерном театре на Невском проспекте, 104, был создан «Театр поэзии». Он объединял молодых поэтов того времени, которые собирались в стенах театра, читали стихи, обсуждали вневременные и насущные вопросы, знакомились с представителями различных петербургских поэтических школ и направлений, – это были дискуссии поколений. Ключевой фигурой в этом творческом сообществе был поэт Виктор Кривулин (1944–2001), «косматый гений Петербурга». Именно вокруг него строился «Театр поэзии», иначе называемый «семинарами Кривулина», – уникальное явление петербургской литературной жизни, суть которого приоткрывается в этих материалах.



Павел Демидов, поэт

Я познакомился с Виктором Борисовичем Кривулиным в 1995 году через Николая Якимчука и его Фонд русской поэзии. Офис фонда располагался в одном из вечно ремонтирующихся зданий недалеко от станции метро «Маяковская», в двух шагах от Невского. Якимчук заканчивал издание книги прозы Анатолия Мариенгофа и готовился к выходу очередного журнала «Петрополь». Нужны были спонсоры, нужны были имена. Кривулин был таким именем. Я же был мальчиком на побегушках (и без меня было не обойтись): помогал с распространением книг, разъезжал по Питеру за подписями и конвертами, бегал из издательств в типографии, сидел на книжных ярмарках. За это мне платили немного, но большего я и не спрашивал. Я только что приехал в Питер из Иркутска. Моя нынешняя жена, тогда ещё подруга, студентка по обмену из Штатов, спонсировала не только издание Мариенгофа, но и мою адаптацию к Питеру. Я жил возле Смольного института, работал в центре, к нам в офис заходили Гаркуша и Гуницкий. И здесь в моей жизни появился Виктор Кривулин.

К Кривулину я был послан за материалами к очередному номеру журнала «Петрополь». Жил он тогда в небольшой квартире на Васильевском. Всё это было до привычных нам сейчас телефонных звонков и эсэмэсок. Я там просто появился. Открыла жена Кривулина, Ольга Борисовна, в окружение кошек. Сразу пригласила пройти, и кошки заходили вокруг. Одну из них купали, а остальные в ужасе ожидали своей участи в прихожей. Кривулин сидел в кабинете у окна. На столе был «творческий беспорядок»: книги вперемешку с бумагами окружали компьютерный монитор, на котором Кривулин раскладывал пасьянс. За спиной стояли полки с книгами. Мы поговорили о кошках, сухих и мокрых; выяснили, что Кривулин, его жена и я, все – «Борисовичи», и что у меня тоже есть кошка, и ее зовут Смольный. Мы обсудили выбор имён для домашних животных, и меня пригласили на чай. За чаем я рассказал о себе, об Иркутске, о том, что я поэт и где-то публиковался. Кривулин попросил меня почитать стихи. Я растерялся, но что-то вспомнил, немного. Кривулин послушал и пригласил вернуться, познакомиться с группой молодых поэтов, которые собираются в его квартире и в Пен-клубе. Так я стал участником кривулинских встреч.

Страна медленно переваливалась через голодные девяностые. Питер ещё стоял неокрашенным, плохо освещенным, ходить одному вечерами было небезопасно, но я этих недостатков не замечал. Для провинциала легенды о Питере были живее Петербурга реального. Многие коренные питерцы не разделяли моего восторга. Кривулин был в их числе. По его мнению, культура Петербурга умирала на глазах. Новых русских не интересовала история. Они скупали недвижимость и открывали кабаки. Многие «коренные» питерцы уезжали в Москву и за рубеж. Кривулин был в некоем отчаянии. «Он один пытается что-то делать, поддержать разрушающееся здание Петербурга», – говорила мне супруга Кривулина. А может быть, это нельзя называть отчаянием. Отчаявшиеся люди не действуют. Они сдаются. Для Кривулина наши встречи были формой борьбы за эту культуру, за легенду, частью которой он являлся.

В Пен-клубе мы встретились несколько раз и вскоре перебрались в Интерьерный театр. Там было больше места, была сцена и директор Николай Владимирович Беляк, который нас всячески поддерживал. Читали свои стихи, слушали соратников по перу, спорили. Кривулин приглашал знакомых литераторов. Как сожалею я сейчас о том, что не сохранил записок, что забыл многое из того, что происходило, не расспрашивал, не запоминал!

В Интерьерном театре у нас появилась платформа для организации поэтических вечеров. Примерно в это же время Кривулин организовал чтение в Музее Ахматовой на Литейном. Это было мое первое публичное чтение. Я стал писать больше и лучше.

Кривулин, если и вступал в обсуждения стихов, старался оставаться нейтральным. Как правило, под завершение, читал что-то из своих новых стихов. С особым интересом он относился к провинциалам, а нас в группе было несколько. Думаю, что мы были «неумелее» питерцев, наши углы еще не были сглажены волнами поэтических тусовок. И еще, думаю, мы были скромнее, и Кривулину это тоже нравилось. На наших чтениях я встретился с Жанной Сизовой, поэтом из Иркутска. В Иркутске мы с ней были почти не знакомы, а здесь образовали некое иркутское крыло кривулинской группы. В Иркутске мы оставили Сергея Шаршова, Василия Костромина, Андрея Семёнова, – замечательных поэтов. С Жанной мы развешивали афиши на вечера в Интерьерном театре и музее Ахматовой. Она хорошо читала свои стихи. Вокруг Жанны всегда собирались слушатели и просили почитать ещё, пока остальные кривулинцы, обделённые вниманием, уходили за кулисы пить паленую водку и курить Беломор.

Пригласительный билет на поэтический вечер в Интерьерном театре, 1997

В группе было пять-шесть постоянных участников. Встречались мы раз в неделю, и к каждой встрече надо было принести новые стихи. Новая среда провоцировала на постоянную работу. В моих стихах появились Петербург, Скандинавия, бронза и проходные дворы. Ненадолго, на несколько лет до своего отъезда в Штаты, я смог окунуться с головой в незабываемую атмосферу литературного Петербурга. За 25 лет моей жизни в США, моей изоляции, моего почти растворения в чужой культуре, многое забылось. Два года – короткий срок. Мне жаль, что я не успел договорить, досмотреть, дочувствовать. Но то, что успел, не хочу окончательно потерять.

Mне ещё не было 30, многим участникам наших встреч было по 20. Для Кривулина мы все были на «вы», и было в этом «вы» что-то тёплое и объединяющие. Это «вы» было искренним и определяло начальную точку в наших отношениях. Это «вы» подразумевало равенство. Возраст и опыт не играли главенствующей роли, а качество стихов становилось важнее.

Может быть, даже больше, чем таланта, искал Кривулин в человеке порядочности. Традиция должна держаться на правде. Без правды значение символов теряется и замещается чем-то удобным и сиюминутным. Думаю, что Кривулин это осознавал. Он искал порядочности в других и был примером этой порядочности. Ещё он хотел быть нужным. Наверное, это и привело его в политику. Одной литературы ему было недостаточно. Он часто говорил о коррупции в Питере, сказал, что хочет баллотироваться в депутаты местного собрания. Близко сошёлся с Галиной Старовойтовой и приглашал ее на наши встречи.

Виктор Кривулин, Жанна Сизова и Павел Демидов. Поэтические чтения в Фонтанном доме, 1996

В Интерьерном театре я работал сторожем. А как иначе? Опыт у меня был. В Иркутске я сторожил столовую и музей. Везде сторож из меня был замечательный. Главное, конечно, чтобы были кипятильник, папиросы и книжка. Если сторож в столовой – лицо полезное и может предотвратить похищение котлет, то в Интерьерном театре эта позиция была исключительно символической. Окон на первом этаже я не помню. Дверь была солидной, с хорошими замками и выходила на Невский, место даже тёмной ночью довольно освещенное. Не знаю, кому бы пришло в голову рисковать здоровьем и взламывать Интерьерный театр. А вот вред я мог принести значительный. Я постоянно курил и кипятил воду для чая. Мог бы и спалить нечаянно целое здание. Но меня там все равно держали. Конечно, ко мне приходили друзья, часто с водкой, но к моему большому удивлению, мало говорили про литературу, к чему я привык в Иркутске, и чего ожидал от каждого нового товарища-литератора. В узком сторожевом помещении был компьютер, и друзья играли в какую-то игру, что мне показалось необычайно скучным. Я читал, и друзья мне скорее мешали. Потом все загорелись идеей маскарада в белые ночи, чем-то наподобие венецианского. Меня это только отрывало от книг, и я от участия в фестивале отошёл.

Летом 1998 года я получил визу и засобирался в Штаты. Мы с женой пришли к Кривулину в гости, и за чашкой чая я ему сообщил о моих планах. Он расстроился. Сказал что-то о пустеющем Петербурге и стал спрашивать о моих зарубежных планах. Предположил, что я смогу найти работу в русскоязычной прессе. Но это, конечно, если в Нью-Йорке. А я ехал в LA. «Там ты умрешь, как поэт! Там, я слышал, даже городского транспорта нет. Поэту нужен городской транспорт, нужны улицы с пешеходами!» Эту фразу Кривулина я часто вспоминал в Штатах. Умирать как поэт я не хотел. Я надеялся когда-нибудь вернуться, показать Кривулину свои новые стихи и напомнить об этом разговоре. Кривулин пригласил останавливаться у него по приезду (к этому времени он приобрел большую квартиру с комнатой для гостей). Я обещал приехать, навестить. Кажется, многое в его жизни было на своих местах, тогда, в 1998 году. Он был активен, участвовал в различных проектах, много писал, во Франции вышел сборник его стихов. Рядом была семья. Мне кажется, он был счастлив.

Через год мы с женой прилетели из Штатов по срочным делам и заехали в Петербург на один день. Я настоял. Пришли к Кривулину. Он сильно изменился. За год моего отсутствия много страшного случилось в его жизни. Трагически погиб сын, убили Старовойтову, сам Кривулин, видимо, уже был болен. Он выглядел очень уставшим. В середине нашего разговора пришла какая-то женщина за помощью с квартирным вопросом. Он был депутатом петербургского собрания и тратил на эту часть жизни много времени. Говорили мы недолго. Мне надо было бежать. Эта наша встреча была последней. О его смерти я узнал от Жанны Сизовой. Вспомнил, что в день его смерти сидел в машине на пустой парковке и слушал «Реквием» Моцарта – одно из тех совпадений, от которых становится не по себе.

В мои первые годы в Штатах я оказался оторванным от друзей и близких. Звонить было сложно и дорого. Моя жизнь перешла на другие рельсы. Я много работал. Несколько раз пытался ему написать. Где-то ещё есть у меня эта открытка с видом Парижа (почему Парижа?). Так я ее и не закончил. О чем я мог ему тогда сказать? Что здесь я не смогу зарабатывать на жизнь редактором русскоязычной газеты? Что мою полы в ресторанах? Что мало времени остается на чтение, потому что надо вкалывать и кормить семью? Что теряю язык? Главное, хотел сказать, что писать не перестал. Со скрежетом, но пишу. Приходится задумываться о падежах и сверяться с редкими русскоговорящими знакомыми, но что-то там шкрябаю на бумаге. Что писать не перестану. И что когда-нибудь обязательно приеду. И буду задавать вопросы, буду слушать, а не торопиться читать своё. Что ещё раз пожму руку и скажу спасибо. Сейчас, много лет спустя, пришло время закончить эту открытку.



Жанна Сизова, поэт, литературовед

***

Единственную в своей жизни заявку на грант я подавала с Виктором Кривулиным. Он позвонил по телефону и сказал, что приглашает в соавторы для написания книги о субкультурах Петербурга, которую готово выпустить издательство «Дом культуры», где на тот момент уже вышла книга стихов Владимира Кривошеева. Некоторое время мы обсуждали тонкости книгоиздания: толщину бумаги (непременно мелованную «скорлупу»), плотность обложки, величину кегля, а также говорили о петербургских хиппи, яппи и религиозных сектах. Когда приблизился последний день подачи заявки, предварительно проинструктированная Кривулиным, я пришла на Конногвардейский бульвар во Дворец Кочубея, где в то время располагался офис фонда Сороса.

В особняке в стиле флорентийского ренессанса, сидя в коридоре на коленках, делая поправки и дополнения на полях, заполняла я важные документы – торопливо, наспех. В эти минуты словно из мраморной норы появился роскошно невозмутимый Миша Берг, который имел непосредственное отношение к фонду Сороса. С философско-хитроватой улыбкой Миша просёк мизансцену с заявкой на коленях и пробежал глазами наскоро слепленный документ. «Понятно, – нараспев сказал Миша Берг. – Витя, значит, вас к нам прислал. – Он медленно взял у меня из рук ворох исписанных перечеркнутых листов. – А за прошлый грант он так и не отчитался!» Ни за прошлое, ни за настоящее отчитываться не пришлось. Потому что грант нам не дали, и книга о субкультурах Петербурга так и не вышла в свет в издательстве «Дом культуры», которое тоже вскоре незаметно развалилось. Фонд Сороса съехал из флорентийского особняка в дни смерти Кривулина, во второй декаде марта 2001 года.

***

Кривулин меня поддерживал. В девяностые годы я получала второе высшее образование, училась на дневном отделении, жила трудно, нище, ходила в ботинках, которые случайно подобрала зимой на улице Правды, однако не смущалась этим, и через нищету умудрялась проскользнуть бравурно. Виктор Борисович помогал многим, а меня не то, чтобы баловал, но жалел и давал возможность заработать – написать статью, выступить с чтением стихов, провести урок в школе, и за эту работу выдавал «гонорары». «Только никому не говорите», – заговорщицки шептал Кривулин и, доставая зелёные долларовые купюры, просил перейти Большой проспект Петроградской стороны и зайти в обменный пункт, располагавшийся на углу дома напротив. «Прошу вас, не связывайтесь с менялами, они обманут». Однако по разным, часто комичным стечениям обстоятельств, именно с менялами мне приходилось иметь дело.

Никогда ни к кому не был скуп Виктор Борисович. Напротив, он был щедр и заботлив. Вспоминаю, когда я находилась в доме у Елены Шварц – это было уже во время его болезни, – она воскликнула, словно её осенила внезапная догадка: «Как же я буду жить, если Витя умрёт!» (Кривулин регулярно выплачивал ей «стипендию», давал деньги на жизнь).

***

С Виктором Кривулиным мы были знакомы с 1995 года. Он был для меня мастер, Бог-отец, Саваоф. Были периоды, когда мы общались почти ежедневно – виделись в Интерьерном театре, часто говорили по телефону, иногда он звонил по делам и просто так, я могла позволить себе позвонить поздно вечером, чтобы уточнить что-то или прочесть только что написанный текст, такая была традиция.

В личном общении с Виктором Борисовичем я чувствовала себя защищенной от неприятностей, неприятелей, от всего несущественного и отвлекающего. Он словно передавал свою силу. Его поэтическая и человеческая проницательность являлись следствием редкого свойства – метафизического видения реальности. Это метафизическое видение свидетельствовало о том, что Кривулин обладал не просто высоким умом, а особым духовным разумом с безупречно точными настройками, – разумом, который древние греки назвали «нусом».

***

Виктору Борисовичу было трудно самостоятельно перебираться по городу. Иногда он просил меня вызвать такси. Была негласная традиция, что по вечерам, в 18.30 я заезжала за ним на машине. Его дом находился на 9-й линии Васильевского острова, а потом, после переезда, на Большом проспекте Петроградской стороны. Не выходя из автомобиля, я ждала, когда он спустится вниз, сядет в машину, и мы отправлялись на происходящее в городе событие, в основном на какое-либо из литературных чтений, которые почти ежедневно происходили в Петербурге. Однажды Виктор Борисович замешкался и долго не выходил из дома. Время ожидания истекло, и водитель такси начал нервничать, злиться и грозить тройным тарифом. Чтобы умерить последнее устрашение, я возвела руки вверх и спросила водителя, имеет ли он представление о человеке, которого мы ожидаем: «Это большой поэт! – Выпучив глаза, распалялась я. – Гениальный!». «Больше, чем Пушкин?» – недоверчиво переспросил водитель такси. «Больше, чем Пушкин!» – ответила я. После этого в салоне такси воцарилась особая торжественная атмосфера. Появился Кривулин. За время пути водитель не произнёс ни слова, и только на светофорах изумлённо и как-то испуганно поглядывал на Кривулина, сидевшего на первом сиденье. По приезде денег с нас не взял и на прощание пожал руки обоим. «Признайтесь, Жанна, что вы ему успели сказать?» – пристально глядя на меня, спросил Виктор Борисович, выходя из машины на Думской улице. Я промолчала и ничего не ответила.

***

С Пушкиным связана ещё одна кривулинская история. В 1997 году Петербург отмечал годовщину А. С. Пушкина. Интерьерный театр решил воздать поэту литературную славу, подняв его выше Александрийского столпа. Непокорную главу светила русской поэзии создал главный художник Интерьерного театра Марк Борнштейн. В спортивном зале одной из петербургских школ на полу лежал огромный парусиновый контур, в котором угадывался знакомый профиль. По углам спортивного зала блестели колонны круглых железных коробок, «уведённых» из киностудии Лендока. В коробках находились отснятые киноплёнки, которые при моем участии должны были превратиться в кудрявую шевелюру на парусиновой голове Пушкина. С трудом открыв крышку одной из коробок, словно новогодний серпантин, за край вытянула я двустороннюю перфорированную киноплёнку, распрямила на свет фрагмент и увидела, что в каждом 35-миллиметровом кадре этой кинопленки сидит… Кривулин!

В кадрах киноплёнок, находящихся в других коробках, тоже находился Кривулин. Несколько десятков жестяных кинематографических коробок состояли из тысячи крошечных Кривулиных размером 3,5 на 3,5. Это был документальный фильм или долгое интервью, снятое, судя по всему, в его доме на 9-й линии Васильевского острова. Ползая по полу с иголкой величиной с аршин, пришивала я киноленту с Кривулиным на голову Пушкина. Вьётся Кривулин у Пушкина на затылке. Струится Кривулин в бакенбардах Пушкина. Оживает Пушкин.

В день 6 июня 1998 года Дворцовая площадь была запружена народом. В означенный час гигантская кудрявая голова Александра Сергеевича, надутая гелием, согласно замыслу, должна была вознестись выше Александрийского столпа. Однако, сколь её не поднимали, голова эта не трогалась с места. Кривулин Пушкина перевесил. Тяжелые волосы-кривулины притягивали Пушкина к мощеной мостовой Дворцовой площади. Через некоторое время с большим усилием Пушкин всё-таки взмыл в небо: «И славен буду я, доколь в подлунном мире // Жив будет хоть один пиит». Площадь взорвалась криком и аплодисментами. На фоне белых облаков плыла огромная голова с черными бакенбардами кинематографической пленки. В это самое время живой и настоящий Виктор Кривулин стоял на деревянных мостках Дворцовой площади и готовился произносить похвальное слово в честь дня рождения поэта.

***

В моих дневниках есть запись от 17 марта 2001, Петербург.

Виктор Б. Кривулин умер. Два месяца назад я заходила к нему на Петроградскую c моим маленьким Марком, одетым в жёлтые ползунки. Виктор Борисович взял его на руки, Марк вцепился в бороду, и Кривулин сказал, что, если поправится, то тоже непременно родит сына – нельзя поэту без сына. Зачем всё так бессмысленно и неправильно… Жизнь, густо населённая смертью, – и каждая смерть трагична. Вынужденная, случайная, добровольная, осознанная и инстинктивная, она неизбывно трагична, ибо всякая молекула жизни, ее мезон и кварк, соизмерим со вселенной. Расставаясь, ты расстаешься, по сути, со всем миром, с непостижимостью существования. Не целиком расстаёшься – остается тепловой луч, в котором собран и опыт того, с кем расстался, и знание о нем, и непознанность, которые невозможно измерить в джоулях и киловаттах. Этот тепловой луч остается до того момента, покуда память способна беречь его, возвращаться к нему. А память есть не что иное, как вхождение в личное предстояние перед тем, кого нет рядом. Ходила в Князь-Владимирский собор договариваться об отпевании.

Отпевал о. Виктор Грозовский, кто-то из диаконов во время панихиды сказал: поэт отпевает поэта. Когда автобус подъезжал к кладбищу через мост реки Смоленки, пошёл мелкий и медленный снег. Вода затянута льдом. На середине реки на белом снегу лежал большой оранжевый резиновый мяч – снег падал на мяч и не оставался, исчезал и таял. В автобусе многие разговаривали. Зачем они говорят? Становится ли смерть обыденностью, или просто мы постоянно живем в ее отрицании, преодолевая собственную тревогу и осознание ее неизбежности? Она среди нас как угасающий свет этого физического мира, иногда мучительно и устрашающе чувствуемый при ежедневном засыпании. Засыпали «в месте злачне, где отбеже болезнь, печаль и воздыхание» – это самое страшное, видеть, как засыпают лопатами, и земля падает на крышку гроба. Как все они, мы, и я будем теперь продолжать жить.

Потом позвонила Наташа Рубинштейн, которая работала в Русской службе ВВС в Лондоне, сделали прямое включение со студией радио «Град Петров», где я вела передачи о культуре, просили сказать о Викторе Борисовиче. Я стала кричать в микрофон – гениальный, лучший, и теперь больше никого нет. В голове только медленный тихий снег и резиновый оранжевый мяч. «Контекст велик, весенний воздух тесен».

«Театр поэзии». Семинар Виктора Кривулина в Интерьерном театре, на котором присутствующие ожидают появление поэта Александра Миронова. По часовой стрелке: Виктор Кривулин, Игорь Саш, Алишер Курбанов, Сергей Иванов, Константин Луковников, Александр Григорица, Иван Рогов, Владимир Бауэр, Дмитрий и Людмила Петровские, Денис Бедник, Жанна Сизова, Павел Демидов, Максим Якубсон. Съёмка Феликса Якубсона, 1997


Алишер Курбанов, поэт

В сентябре 1991-го года я познакомился с Кривулиным. Мне было двадцать пять, я всё ещё писал наивные юношеские стишки с неистребимым провинциальным налётом затянувшейся юности. Кривулин спросил, кто из поэтов мне нравится. Я ответил, что Гумилев, в его «Озере Чад» слышен неслыханный для русской поэзии ритм. «Ясно», – сказал Кривулин. «И, конечно же, Есенин, – продолжал я, – это самый искренний поэт двадцатого века!» Кривулин фыркнул и отвернулся.

Нам всем надо было родиться в эпоху Возрождения, желательно в кватроченто, недалеко от Флоренции, тогда всё было бы просто: тебя привели щенком в мастерскую и бросили там. Через пару лет мастер уже точно бы знал, где от тебя больше пользы, в мастерской или на конюшне. Но Возрождение не резиновое, и мы рождаемся, когда и где придётся. И часто полжизни ищем ту мастерскую, где мастер внимательно посмотрит на тебя и устало скажет: господи, какой идиот… Впрочем, не так уж и важно, что именно тебе скажет мастер, в юности значения слов поверхностны и летучи, словами тебя не взять с потрохами. По-настоящему тебя останавливает интонация. Ты понимаешь: вот мастер, время пошло.

Удивительно, но Кривулин, наверное, единственный поэт, чьи стихи я никогда не оценивал для себя. Просто читал, безоценочно, как данность, как учебник, который надо прочесть. После его смерти его стихи стали для меня другими, они будто вырастали из строк, ветвились смыслами, которым я раньше не придавал значения, они зашелестели и забормотали странной новой жизнью. Учился ли я на его стихах? Сейчас понимаю: да, это был отдельный очень сложный предмет, многолетний курс, который я не прогуливал. А тогда, как и большинство, болел Бродским, сидел в его книгах как в интернете сейчас, и думал, что Бродский и есть наш университет. Сейчас мне ясно, что Бродский был чем-то вроде кино, на которое мы сбегали с лекций.

Мы. В какой-то момент вокруг Кривулина образовалось это «мы». Все разношёрстные, своенравные и себе на уме, примерно одного возраста. Вернее, это «мы» существовало уже до меня, и я был принят в общий призыв. Штука в том, что этот «призыв» ни в коем случае не был типичным этаким лито. Какой-то совершенно другой тип сообщества, анархистский и необязательный во всех отношениях. Я даже не помню, читали ли мы на сборищах в кривулинской огромной квартире свои стихи. Наверное, читали, но помню только разговоры, бесконечные разговоры обо всём на свете, какой-то прекрасный гул наших голосов, заглушаемый орлиным клёкотом Кривулина.

Размышления о поэтической школе для меня всегда были тупиковыми. Как работает школа, существует ли универсальный механизм работы такой школы? Иногда мне кажется, что существует, и заключается в тональности бесконечной болтовни о стихах, которая должна постоянно повышаться. Нужно выжать одну тональность полностью, до осточертения, и переходить к другой, заболтать её до тошноты, чтобы и к этой больше никогда не возвращаться, переходить к следующей. И в какой-то момент все возможные тональности заканчиваются, позади выжженое поле болтовни, и непонятно, куда идти дальше. И ты делаешь шаг в неизвестность в одиночку. Но это тоже всего лишь болтовня, я знаю, что всё гораздо сложнее и таинственнее. Просто хочу напомнить каждый раз себе, что болтовня – это тоже какой-то отдельный предмет, что-то вроде сопромата.

Конёк Кривулина – Серебряный век, его петербургская часть, век Белого и Ахматовой. Цитаты могли сыпаться откуда угодно, из Фомы Аквинского, Вольтера, Овидия, но контекст фразы, её дыхание и тембр были из Серебряного века, он словно договаривал что-то за них, подхватывал их разговор, не давая ему угаснуть. И горе тому, кто не узнавал прямую цитату из той плеяды. Как-то он обронил строчку и выжидающе оглядел всех: кто? Все молчали. Строчка красивая, явно оттуда, молчание неловко затянулось, я брякнул наугад: Мандельштам? Во взгляде Кривулина было откровенное презрение и растерянность одновременно: Ахматова, олухи, как возможно этого не знать!

Но я знал и слабость Кривулина: европейская живопись. Это общая слабость питерских поэтов, география обязывает знать, или по крайней мере уметь говорить о живописи и европейских мастерах. Когда разговор заходил о Тинторетто, или, как однажды, о «Снятии с креста», кажется, Мантеньи – я затыкался, боясь ляпнуть лишнего неуместным тоном. Это из немногого, в чём я точно разбираюсь.

Когда ни придёшь, в квартире Кривулина обычно уже был кто-то, какой-то незнакомец или целая компания. Персидская кошка Сова, ну это все знают. Жена, Ольга Борисовна, с ней надо ухо востро, за небрежность в цитате от неё могло прилететь как за непристойность в приличном обществе. Вот кто терпел нас аки смиренный стоик.

Максим, субтильный, вечно в заросших патлах, с ним я познакомился раньше, чем со всеми, с ним мы слушали «Дорз» и пили какую-то дрянь ещё в квартире в Автово, но это совсем другая история. И вот, проходишь на кухню, на отчетливый кривулинский клёкот, и сразу попадаешь в мир, который никогда не прерывался со времён Сафо, ни на день, а может, ни на минуту. Безумная питерская тусовка девяностых – тоже какой-то век русской поэзии. Дело ведь не только в именах, пушкин там, кукушкин, всё равно нет пока тех весов, на которых точно взвешены караты имён. И не только в уровне карнавальной манифестации. По-моему, дело ещё и в чистоте общей интонации. Всё распадалось и исчезало на глазах, ничто не рождалось, ничто не имело будущей цены, единственно честным выбором был осознанный выбор нищеты, казалось бы, какая уж тут общая интонация.

Шальные фуршеты после помпезных «презентаций» со сценами битв за бутерброды с колбасой – что может быть пошлее? Все поэты втихаря чем-то приторговывали, кто водкой, кто идеалами, а часто и тем, и другим; время предлагало подлый карт-бланш, гуляй рванина, авось простится. Отъедешь от Питера за семьсот километров, и там уже никаких комплексов на этот счёт, а чего такого, подумаешь, днём с бандосами дела делаешь, вечером в кафе творишь поэтическую традицию. Но в Питере было не так, мне кажется, что в Питере так ни разу и не поверили во всю эту иллюзию «новых времён». Придурялись, тырили коньяк с фуршетов, трындели о политике, а сами думали только об одном: как сохранить чистоту интонации.

Ох уж эта политическая эпопея Кривулина с баллотированием куда-то там в дурацкие эмпиреи. Он всерьёз надеялся, что мы, великовозрастные оболтусы его круга, будем ходить по квартирам с агитацией и подписными бланками. Что авантюра выгорит, что он станет особенным депутатом «от поэзии». В этом он был весь: какой бы наивной, или даже дикой, ни была идея, попадая в поле его воображения, она обретала вполне физические черты, это такая экспансия личного мифа, когда миф попирает реальность. Я даже представляю его депутатом: приглушенный клёкот с официальной трибуны пленарного заседания, перемежаемый цитатами из Анненского и Тютчева. И в этом нет карикатуры, в том и штука: каким-то непостижимым образом питерские поэты в девяностые умудрялись сохранить чистоту интонации.

Кривулин любил своё поколение, такое у меня осталось ощущение. Всех этих малость шизанутых шестидесятников, бродивших строем с вечера на вечер своих кумиров. Мирился с их, в общем-то, обывательским вкусом, где его имя могло быть рядом с авторами из клуба самодеятельной песни. С их заносчивой обидчивостью, с их потерянностью в том недалёком, захламленном ерундой, времени. Это его отношение к «своим» мне запомнилось, наверное, потому, что у других поэтов той плеяды я замечал несколько иное отношение к «своим». Не то чтобы снобистское или сколько-нибудь негативное, но незримо чувствовалась некая осознанная дистанция, уж не знаю, насколько болезненное, но угадываемое нежелание ассоциироваться с общим истоком.

Вообще в той плеяде довольно серьёзно относились к поколенческой нюансировке; лучшие поэты вне зависимости от паспортного возраста постулировали своё семидесятничество, обособляя и несколько мифологизируя атмосферу абсурда и глубины одиночеств в семидесятых. Может, так оно и есть, поэтика питерского корпуса текстов в семидесятые очевидна в этом смысле, да только имена, что в шестидесятых, что в семидесятых, практически одни и те же.

Как бы то ни было, я подмечал эту особенность Кривулина: он превосходно переключал регистры общения с теми, с другими и с третьими, переключал не натужно, но естественно и легко, сталкивая и связывая порой совершенно несовместимые личности и поэтики. Что-то было в этом от высокой игры, от свойств его темперамента, но в глубине, в сердцевине его тотальной эстетической экспансии мне виделось другое: демонстративное бесстрашие перед хаосом и распадом. Воображение – как связующая миссия. Открытость – как единственная возможность сохранить потаённое.

В конце концов остаётся пафос. Пафос интонации, пафос мифа, пафос случайных мелочей, обманувших время. В ежедневной практике поэт противостоит пафосу, изживает его в себе, отбрасывает и отметает, как заведомо ложное и неуместное ощущение времени. Противостоит, как умеет, беспомощно и наивно, кривляясь и искажая природу, но раз за разом впадая в мучительный поиск этого ощущения. И трезвое осознание этого парадокса даётся тяжело, для большинства стихотворцев это осознание гибельно. Вылезаешь из кожи, чтобы выразить странное и редкое, чтобы достичь пределов уникальности, единственности существования, а потом видишь в музейном зале обычный ночной горшок и понимаешь, что он прекрасен.

Пошлость не равна пафосу, редкость не равна красоте, как и вообще ничто не равно ничему, но именно пафос в конечном счёте может возвести пошлость до метафоры небесного. Рано или поздно с этой мыслью ты сталкиваешься лицом к лицу. Проще её не осознавать, но, если ты хочешь идти дальше, тебе придётся её трезво осознать. Знаю, что на меня обрушится гнев многих, знавших его близко, но скажу: Кривулин был лучшим вергилием в этом аду осознания.

Один известный классный поэт как-то раздражённо заметил: никакой Кривулин не новатор, все эти строчные буквы и прочая типография текстов – это понты! «Ну, давайте по-честному, – продолжал он, – ведь он пишет обычные регулярные стихи, ямб-хорей-амфибрахий, на обычные классические темы, жизнь-смерть-литература, обычными общими интонациями, с нытьём и придыханием, ну разве не так?» «Нет, не так», – отвечал я, и не знал, что сказать дальше. Вернее, что-то говорил с жаром, приводил аргументы, иронизировал о вечном поэтском злословии, но было очевидно, что в этом была доля правды: «не новатор», «понты», «обычные регулярные стихи». Это всегда кажется важным: чего стоит твоё книжное александрийство, что твой заветный опыт, если за твоими строками нет новации и радикального поворота? Поэт обречён уходить от традиции, он должен принять неумолимость этого пути. И чем больше поэт известен, тем пристальнее взгляд на то, насколько поэт вышел из подчинения традиции, паразитирует он на языке или развивает язык. И часто кажется, что это можно увидеть, что есть какие-то неоспоримые маркеры, по которым сразу становится ясно: вот традиция, вот новация, вот пост-, вот мета-, вот ещё что-то, а вот неудача и крах. А это не так, нет ни одного маркера, ничего не ясно до самого конца. Не говоря уже о том, что единственное, о чём возможно говорить сколько-нибудь корректно, – это традиция. Всё остальное – это всего лишь надежда и ожидание, и чаще всего это разбитые надежды и напрасные ожидания. Так или иначе, каждый большой мастер понимает это. Суженое значение традиции как устоявшийся инструментарий и рудиментарное ощущение времени – это и есть несомненная пошлость. Каждый новый приём – всего лишь понт, если уж начистоту. Каждое новое стихотворение – это выстрел наудачу. И лишь традиция хоть как-то помогает осознавать истинное положение вещей, не только в смысле «всё уже было, было», но и в более высоком смысле сопричастности к культурному коду времён. Все эти размышления в моей голове легко соотносятся с Кривулиным, поэтом, которого я знал.

Незадолго до его смерти я позвонил ему и не придумал ничего глупее, кроме как спросить, как он чувствует себя. Это был машинальный вопрос, от которого я куда-то проваливался в жгучем стыду, ещё не договорив, но Кривулин будто ждал этого вопроса, то ли привыкнув к моей извечной туповатой прямолинейности, то ли и вправду желая высказаться. Его голос был обычным, витиеватый густой орлиный клёкот, ничто не выдавало волнения перед приближающейся катастрофой тела. Не было наигранной иронии или бравады, он говорил обстоятельно и спокойно, делая обычные паузы, чтобы почувствовать, правильно ли я понял сказанное, спрашивал у меня что-то сам, этот наш последний разговор невозможно забыть. Время очерчивало контур, заканчивая очередной круг, приближалась весна, всё было странным и неуловимым. Меньше всего это походило на прощание, всегда ловил себя на этой мысли, когда вспоминал последний разговор с ним. И вот сейчас, дописывая эти строки, я наконец говорю: прощай, мастер.

Обложка: В. Кривулин. Санкт-Петербург, 1998
Фото из архива Жанны Сизовой
Источник –
«Русская культура»

Поделиться публикацией
Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *