1966
Интервью Дитеру Циммеру,
вышедшее 1966 году в Die Zeit
(Перевод Дарьи Андреевой)
— Вы прожили в Германии 15 лет, с 1922 по 1937 год. Судя по тому, как вы описывали Германию и немцев в книгах той поры, они со временем производили на вас все более и более мрачное впечатление. В книге о Гоголе, опубликованной в конце Второй мировой войны, вы пишете, что «пошлость» — самодовольное дурновкусие, китч — составляет существенную часть немецкого народного духа, и выражаете желание, чтобы Германию уничтожили до последней пивной кружки и последней незабудки. Появились ли у вас с тех пор основания переменить мнение?
— Мне нравится эта несколько легкомысленная книжка о Гоголе, хоть и писал я ее 20 лет назад второпях и без большой охоты; но фраза, которую вы упомянули, вовсе не столь легкомысленна, как она звучит, когда вырвана из контекста. Позвольте мне восстановить начало абзаца: «Преувеличивая ничтожество какой-либо нации в то непростое время, когда против нее ведется война — и хочется, чтобы ее уничтожили до последней пивной кружки и последней незабудки, — зависаешь на краю пропасти под названием пошлость, которая всегда разверзается во время революций и войн». В конце концов, японцы тоже мечтали о том, чтобы Америку уничтожили до последнего пикапа и последнего пинапа. Речь шла о том чувстве любви-ненависти (amo et odi), с которым русский народ смотрит на народ немецкий. Мое личное отношение к Германии сложнее. По двум причинам.

Во-первых, я жил и творил в Германии в те годы, когда она не только на меня, но и на моих немецких друзей — да и сама история тому подтверждением — производила, как вы выразились, «все более и более мрачное» впечатление. В конце концов, чудовищный китч, который и у них, и у меня вызывал отвращение, перерос в режим, неприкрытую, мрачную вульгарность которого можно сравнить разве что с Россией советской эпохи. Это раз.
Второе: по бабке с отцовской стороны моя родословная восходит не только к балтийским баронам, но также и к знаменитому саксонскому композитору , и к почтенному кёнигсбергскому книгоиздателю, и даже к малоизвестному органисту, жившему в Плауэне под Варенбрюком в XVI веке, и, без сомнения, к некоему любителю бабочек, у которого, вероятно, имелись и кружки на полке, и незабудки в альбоме.
Хочу также добавить, что мне несколько неловко за эти давние горькие слова, которые задним числом звучат так, будто я одним махом обесценил и отверг всю немецкую культуру, в силу еще одного обстоятельства, а именно: в послевоенное время немецкие критики, рассуждая о моих книгах, всегда демонстрировали необычайную проницательность и глубокое понимание искусства.
— Приходилось ли вам бывать в Германии после войны?
— Я не был в Германии с тех пор, как покинул ее в 1937 году.
— Собираетесь ли вы когда-нибудь все же посетить Германию?
— Нет, никогда. Так же как и в Россию я никогда не вернусь.
— Почему же?
— Пока я жив, могут быть живы и те бестии, которые пытали и убивали беззащитных и невинных. Откуда мне знать, какая бездна зияет в прошлом моего современника — добродушного незнакомца, чью руку я могу случайно пожать?
— После 1937 года вы жили во Франции, а в 1941 году , перед немецким вторжением, бежали в США — уже второй раз в жизни ускользнув в последний миг — и решили с тех пор писать по-английски. Многие писатели пытались совершить подобный скачок от одного языка к другому, но немногие преуспели. Сегодня вы считаетесь одним из изящнейших англоязычных стилистов. Как вам удалось добиться, чтобы английский язык подчинился вашей воле?
— Хотя переход с одного языка на другой был для меня весьма мучителен, все же нужно сказать, что английским я владею с детства и начал читать по складам английские книжки раньше, чем выучился писать по-русски.

— Но вы скучаете по родному языку — русскому?
— Конечно. С другой стороны, русский — это язык, на котором я говорю с женой и сыном, и еще в 1960 году у меня получалось писать по-русски стихи.
— Правда ли, что вы переводите на русский вашу «Лолиту», хотя пока нет ни малейшей надежды на то, что роман опубликуют в России?
— Русский перевод «Лолиты» уже почти год как закончен. Непросто было найти русскую машинистку, а та, которую я наконец нашел, работала очень медленно. Скоро книга выйдет в нью-йоркском издательстве «Федра», и тогда, я надеюсь, она тем или иным путем попадет в Россию. Мой русский, быть может, немного заржавел, но лишь в сравнении с тем, каким он был лет 30 назад. Я взялся за это трудное дело в первую очередь потому, что хотел предупредить каких-нибудь неумех, которые в будущем возьмутся перелицовывать мою «Лолиту» на русский. Помимо ряда внутренних творческих затруднений — проблем стиля и интонации, — немало хлопот мне доставлял еще и заокеанский аромат этой книги. Очень трудно было переводить некоторые технические обороты, названия повседневных для американцев вещей — всего, что связано с автомобилями, мотелями, одеждой. Например, в русском, по-видимому, не существует устоявшегося названия для «ветрового стекла» или «перчаточного ящика». Зато не так уж сложно оказалось передать игру слов и литературные аллюзии, многие из которых я попросту придумал заново.

— Вы американский гражданин, но вот уже шесть лет живете в швейцарских отелях. Европа в конечном счете оказалась вам ближе?
— Я живу в Европе по семейным обстоятельствам. А Швейцарию выбрал, потому что есть в ней особое очарование и прелесть: здесь романтика прошлого перерождается в уют настоящего. В горах водятся изумительные бабочки. Ловить их в окрестностях Симплона или в Граубюндене — ни с чем не сравнимое наслаждение: Понтрезина, Церматт, Лакинталь, долина Роны — классические места паломничества энтомологов, где и поныне можно совершить неожиданную находку, несмотря на то что за минувшие столетия эти места вдоль и поперек исходили с сачками целые поколения немцев и англичан.
— Хотите ли вы вернуться в Америку? Может быть, скучаете по преподавательской деятельности?
— Америка — моя настоящая родина, и через год-другой я туда вернусь. Не знаю, буду ли преподавать. Возможно, физически мне это будет уже тяжело, но, вероятно, я предпочту жить неподалеку от университетской библиотеки.
— Не хотите ли вы когда-нибудь где-нибудь по-настоящему обосноваться?
— Отчего же нет — мы с женой чудесно представляем себе какое-нибудь тихое и солнечное американское местечко, где сможем осесть. Но сперва я намерен половить бабочек в Перу или в Иране — и только потом окуклиться.
— Когда-нибудь, хотя бы ради забавы, вы пытались представить себе, какой бы из вас получился писатель, если бы революция 1917 года не изгнала вас и вашу семью из России?
— Занятный вопрос. Не следует забывать, что практически все русские писатели, если правительство не чинило им препятствий, часто и много путешествовали за границей — в первую очередь по Швейцарии, Германии, Франции и Италии. Туманная голубизна озера, которой я нынче любуюсь из окна, радовала глаз Жуковского, Карамзина, Тютчева, Гоголя, Толстого и многих других. Если бы не грянула революция, я бы наверняка вел праздную помещичью жизнь; возможно, больше времени посвящал бы энтомологическим изысканиям, занимался бы ими энергичнее и ездил бы в длительные экспедиции по Азии и Африке. Основал бы частный музей и большую удобную библиотеку.
— А какие вы бы писали книги, если бы имели возможность вести устроенную, сытую жизнь в мирной России?
— Я почти уверен, что мои книги не нравились бы тем же самым людям, которых они раздражают сейчас, и не могу представить себе русское правительство, которому они пришлись бы по вкусу. С точки зрения цензуры Америка — благодатнейшее для писателя место.
— Вы написали 11 романов, а также множество рассказов и стихов — но в 1955 году вышла «Лолита», и на вас обрушилась мировая слава. Ожидали ли вы, что к вам внезапно будет столько внимания?
— Честно говоря, я редко препарирую иллюзию собственной славы и успеха. Когда я писал «Лолиту» — а это заняло у меня полдюжины лет, — меньше всего я думал о том, какую известность она мне может принести. Равнодушие к нелицеприятной критике, быть может, не признак скромности, но для здоровья весьма полезное свойство. Смутно я предвидел, что продажи могут оказаться скудными и у книги будет сомнительная репутация. Допускал также возможность, что некий четвертый добрый читатель однажды присоединится к нашей маленькой компании, которая состояла из моей жены, сына и меня самого. Не исключал я и того, что все читатели на планете меня полностью поймут. Но дальше в будущее «Лолиты» я не заглядывал.
— Согласны ли вы с тем, что сегодняшней славой вы во многом обязаны превратному пониманию вашей книги?
— Могу я несколько переиначить ваш вопрос? Продавалась бы «Лолита» на первых порах хуже, если бы публика не находилась под впечатлением, что эта книжка непристойная? Возможно. Но не следует забывать, что в «Лолите» быстро разочаровались любители порнографической литературы, которые и составляли основную аудиторию «Олимпии Пресс»: они высмеивали мою книгу и называли ее скучной. Но затем дело пошло на лад, хороших читателей становилось все больше, а плохие постепенно растаяли или вернулись обратно к «Олимпии Пресс», где нашли чтиво себе по вкусу.
— Я полагаю, вы не придаете ни малейшего значения тому, что вас называют в ряду писателей, которые прославились как нарушители табу. Вряд ли посредством «Лолиты» вы хотели раздвинуть границы дозволенного или преследовали какую-либо еще подобную цель социального плана — или все же такое намерение было?
— Мне неинтересны табу и неинтересно их нарушать. Я пишу то, что мне нравится, и некоторым нравится то, что я пишу, — этим, в общем-то, все сказано.
— А что вы скажете по поводу некоторых последствий, которые спровоцировала книга: ночные клубы «Лолита», шлягеры про Лолиту, вся эта мода, эксплуатирующая тему женщины-девочки, девичьей любви?
— Могу лишь пожать плечами. Самое нелепое — что определение «нимфетка» или «Лолита» невежественные журналисты зачастую применяют не только к бедным маленьким школьницам, но и к половозрелым бабенкам лет двадцати-двадцати пяти.
— Вы неоднократно давали понять, что многое вызывает у вас отвращение: джаз, бой быков, психоанализ, марксизм, а более всего — дидактическая, политическая, журналистская литература всех мастей. Но вряд ли можно говорить, что ваши собственные произведения не имеют политического подтекста, — стоит только вспомнить роман «Под знаком незаконнорожденных» и некоторые рассказы. Где бы вы провели границу между книгами безусловно политическими и теми, что пишете вы?
— Эту неблагодарную задачу я, пожалуй, целиком и полностью доверю критикам, коих политика и социология увлекают больше, нежели меня.
— Раз вам не очень по душе произведения, которые транслируют какие-либо идеологические идеи, — что же тогда привлекает вас в книгах?
— Талант. Вдохновение. Изобретательность. И загадочная способность видеть сквозь ткань вещей, заглядывать за горизонт — немножечко дальше, чем те, кто этими вещами пользуется.
— Вы знамениты не только как писатель, вы еще и известный в мире лепидоптеролог. Работа со словами каким-нибудь образом сродни работе с бабочками?
— Давайте не будем преувеличивать. Я действительно публиковал научные работы, но все они относятся к тому лихорадочному десятилетию, примерно с 1940 по 1950 год, когда я занимался относительно узкими лепидоптерологическими темами.
— Доставляют ли вам оба ваших увлечения более или менее cхожее удовольствие?
— Признаюсь, моя страсть к энтомологическим исследованиям — на природе ли, в лаборатории или в библиотеке — таит для меня большее наслаждение, чем литературные штудии и занятия, а это немало значит. За те десять лет я переработал классификацию некоторых групп бабочек, выделил и описал несколько новых видов и подвидов. Наименования, данные мною микроскопическим органам, которые я первый разглядел и изобразил, прочно утвердились в биологическом лексиконе. Тактильные радости тщательной зарисовки, тихий рай камеры-люциды и поэтическая точность таксономических описаний составляют художественную сторону того эмоционального подъема, с которым у меня всегда сопряжено приобретение новых знаний — профану ненужных — в какой бы то ни было сфере.

— Вас опасаются из-за резких высказываний о многих — как мертвых, так и ныне живущих — известных писателях. Видите ли вы родственную душу в современной литературе, кого-то, кого вы читаете с удовольствием?
— Как вы, вероятно, знаете, я свободно читаю лишь на трех языках: русском, английском и французском. Мой немецкий так и остался на детском уровне, итальянский я знаю мало даже для туриста и, кроме mariposa, «бабочка», по-испански не пойму ни слова. Есть много современных авторов — русских, английских и французских, — чьим творчеством я восхищаюсь. Один злоязыкий критик как-то съязвил: дескать, я восхищаюсь только теми писателями, которые в чем-то на меня похожи. Это неправда. На меня никто не похож. Некоторые романисты второго ряда пытаются мне подражать — и то безуспешно.
— Ваши романы подобны сложному часовому механизму, где все детали идеально пригнаны друг к другу. Как вы продумываете и создаете книгу?
— «Продумывать» — неправильное слово. Замысел приходит как внезапное озарение. А вот следующая стадия весьма изнурительна. В 1920-е и в начале 1930-х, когда я жил в берлинских меблированных комнатах (на Мотцштрассе, Пассауерштрассе, Леопольдштрассе, Несторштрассе и многих других улицах), я окунал перо в чернила — перья приходилось менять через день, — брал школьные тетрадки, вычеркивал, дописывал, снова вычеркивал, комкал целые страницы, переделывал один и тот же кусок по три, по четыре раза, переписывал свежими чернилами и более аккуратным почерком, потом еще раз переписывал, внося поправки, и в конце концов диктовал жене, которая перепечатывала все стоящее, что выходило из-под моего пера. Я пишу медленно — улитка, которая тащит свой домик со скоростью 200 страниц, — один текст в год. В те дни и ночи, работая над романом, я продвигался последовательно, от главы к главе, но при этом с самого начала держал в уме цельную композицию — я конструировал в воображении целые эпизоды, когда шел по улице, или принимал ванну, или лежал в постели. В конце 1930-х годов я перешел к более щадящей методе, которая позволяет экономить силы: вооружался карандашом и ластиком и писал на оборотной стороне каталожных карточек. Поскольку я с самого начала вижу роман до странности отчетливо перед собой, даже как бы над собой, карточки для меня очень удобны: не приходится придерживаться логической последовательности — можно создавать опорные эпизоды, а потом в произвольном порядке заполнять пропуски.
— Получается, книга существует целиком в вашем воображении еще до того, как вы возьметесь за перо?
— Не хочу, чтобы меня назначили последователем Платона, о котором я не очень высокого мнения, но в этом случае все именно так и есть: прежде чем книга окажется на бумаге, она является автору в некоей идеальной ипостаси, в каком-то другом, иногда прозрачном, иногда туманном, измерении, и моя задача — записать столько, сколько смогу разглядеть, и настолько точно, насколько это в человеческих силах.
— Что именно вы видите — эскиз сюжета, определенные эпизоды и картины или даже формулировки?
— Всё. Когда я приступаю к работе, самое большое счастье — чувствовать, что никакого осязаемого произведения еще не существует и нельзя постичь, как и откуда взялся именно этот образ, или эта особенность структуры, или вот эта конкретная фраза.
— Бывает ли, что книга получается совсем иной, чем вы задумали изначально?
— Такого со мной не случалось. Романисты, с которыми подобное происходит, либо никуда не годятся, либо нездоровы душевно. Нет, приблизительный план книги я твердо держу в голове, и каждый персонаж движется тем путем, который я ему предначертал. В фантазии художника нет ни парламента, ни народного представительства. В моем личном мире я абсолютный деспот — я один поддерживаю его в равновесии, я один решаю, что в нем правда, а что нет. Изображаю ли я этот мир настолько полно и достоверно, как мне хотелось бы, — это уже другой вопрос. В некоторых ранних произведениях, к моей досаде, иной раз зияют размытые места или даже бреши.
— В настоящее время вы работаете над фундаментальным трудом, посвященным европейским бабочкам?
— Книга о бабочках пока ждет своего часа, зато я разработал проект полного каталога европейских бабочек.
— Так значит, вы никогда не вернетесь в Россию?
— Ни в одну страну предков никогда больше не ступит нога этого американского гражданина.
— Пишете ли вы новый роман?
— Да.
— Готовы ли о нем говорить?
— Нет.
1968
Интервью Николасу Гарнхэму,
вышедшее в 1968 году в Listener
(Перевод А. Г. Николаевской)
— Вы утверждали, что в своих романах не ставите перед собой «ни социальных целей, ни моральных задач». Какова же функция романов — конкретно ваших и вообще романа?
— Одна из функций всех моих романов — доказать, что роман как таковой не существует вообще. Книга, которую я создаю, — дело личное и частное. Когда я работаю над ней, я не преследую никаких целей, кроме одной — создать книгу. Я работаю трудно, работаю долго над словом, пока оно в конце концов не подарит мне ощущение абсолютной власти над ним и чувство удовольствия. Если читателю, в свою очередь, приходится потрудиться — еще лучше. Искусство дается трудно. Легкое искусство — это то, что вы видите на современных художественных выставках ремесленных поделок и бессмысленной мазни.
— В своих предисловиях вы постоянно высмеиваете Фрейда, венского шарлатана
— Чего ради я должен пускать чужака на порог своего сознания? Может быть, я раньше говорил об этом, но намерен повторить: терпеть не могу не одного, а четырех докторов — доктора Фрейда, доктора Живаго, доктора Швейцера и доктора Кастро. Конечно, первый «снимает с тебя одежды», как говорят в прозекторской. Я не хочу, чтобы меня посещали серые, скучные сны австрийского маньяка со старым зонтиком. Считаю также, что фрейдистская теория ведет к серьезным этическим последствиям, например, когда грязному убийце с мозгами солитера смягчают приговор только потому, что в детстве его слишком много — или слишком мало — порола мать, причем и тот и другой «довод» срабатывает. Фрейдистский рэкет представляется мне таким же фарсом, как и гигантский кусок полированного дерева с дыркой посередине, ровным счетом ничего не выражающий, разве что рожу обывателя с разинутым от удивления ртом, когда ему говорят, что перед ним работа величайшего скульптора, здравствующего и поныне пещерного человека.
— Роман, над которым вы сейчас работаете, я надеюсь, о «времени»? Каким вы представляете себе «время»?
— Мой новый роман (сейчас в нем восемьсот страниц машинописного текста) — семейная хроника, действие в основном происходит в Америке нашей мечты. Одна из его пяти частей посвящена моему пониманию концепции времени. Я провел скальпелем по пространству-времени, и пространство оказалось опухолью, которую я отправил в плаванье по водной хляби. Не будучи особенно просвещенным по части физики, я не принимаю хитроумные формулы Эйнштейна, но ведь для того чтобы быть атеистом, не обязательно знать теологию. В моих героинях течет русская и ирландская кровь. Одна из них фигурирует на семистах страницах моего романа и умирает в юности, а ее сестра остается со мной до счастливого конца, когда в праздничном пироге величиной с крышку от люка зажигают девяносто пять свечей.
— Скажите, пожалуйста, кого из писателей вы любите и кто оказал на вас влияние?
— Я бы предпочел говорить о современных книгах, которые вызывают во мне отвращение с первого раза: исповедальные истории о сексуальных меньшинствах, жалобы гомосексуалистов, антиамериканские просовьетнамские проповеди, плутовские анекдоты для подростков, приперченные непристойностями. Это отличный пример навязываемой классификации: книги валяются унылыми грудами, их названия не запоминаются, их авторы безлики, неотличимы один от другого. Что же касается влияния, оказанного на меня кем-то из писателей, могу сказать, что никто конкретно — ни живой, ни мертвый — на меня влияния не оказал, я никогда не был членом какого бы то ни было клуба, не примыкал ни к какому направлению. На самом деле я не принадлежу ни одному континенту. Я курсирующий над Атлантикой челнок; до чего же синее там небо, мое собственное небо, вдали от классификаций и безмозглых простаков!
— Правила игры в шахматы и в покер, похоже, очень привлекают вас и соответствуют фаталистическому взгляду на мир. Не могли бы вы объяснить роль судьбы в ваших романах?
— Я оставляю решение этих загадок моим ученым комментаторам, их соловьиным трелям в яблочном саду знаний. Говоря беспристрастно, я не нахожу основополагающих идей, таких, как идея судьбы, в своих романах, по крайней мере там нет ни одной идеи, которая нашла бы ясное выражение в словах числом меньше, чем количество слов, которое я затратил на ту или иную книгу. Более того, сами по себе игры меня не интересуют. Они подразумевают участие других людей, меня же привлекает сольная партия — к примеру, шахматные задачи, которые я составляю в бесстрастном одиночестве.

— В ваших книгах очень часто встречаются упоминания популярных фильмов и бульварных книг. Похоже, вы получаете удовольствие, погружаясь в атмосферу этой поп-культуры. Вам лично нравятся подобные произведения, и как они соотносятся с той функцией, которую они выполняют в ваших произведениях?
— Я с отвращением отношусь в бульварному чтиву и к популярным музыкальным ансамблям, презираю музыку притонов и ночлежек, не воспринимаю научную фантастику с девками и громилами, со всякими там «suspense» и «suspensory». Меня с души воротит от дешевых фильмов — в них калеки насилуют под столом монашек, голые девки трутся грудями о смуглые тела отвратных молодых самцов. И, положа руку на сердце, не думаю, что я чаще высмеиваю эту макулатуру, чем другие писатели, которые, как и я, верят, что хороший смех — самое лучшее средство для борьбы с вредителями.
— Что означает для вас изгнание, жизнь вдали от России?
— Хорошо известный тип художника, вечного изгнанника, даже если он и не покидал родных мест, — фигура, с которой я ощущаю духовную близость; в более конкретном смысле «изгнание» для художника означает лишь одно — запрет на его книги. Все мои книги, включая самую первую, которую я написал сорок три года назад на изъеденном молью диванчике в немецких меблирашках, запрещены в стране, где я родился. Это потеря для России, а не для меня.
— Ваши произведения вызывают ощущение, что созданное вами бытие гораздо достовернее обыденной унылой реальности. Для вас категории воображения, мечты и реальности тоже весьма определенные понятия, а если да, то каковы они?
— То, как вы употребляете слово «реальность», сбивает меня с толку. Конечно, существует некая усредненная реальность, которую мы все осознаем, но это не есть истинная реальность: это реальность общих идей, условных форм банальной обыденности, передовицы на злободневную тему. Если вы имеете в виду под обыденной реальностью так называемый реализм старых романов, банальность Бальзака, Сомерсета Моэма или Д. Г. Лоуренса — привожу самые удручающие примеры, — тогда вы правы, что реальность, сфабрикованная посредственностью, — уныла, а выдуманные миры приобретают, напротив, черты нереальности и мечты. Парадоксально, но единственно реальные, аутентичные миры — те, что кажутся нам необычными. Когда созданные мною фантазии сделают образцом для подражания, они тоже станут предметом обыденной усредненной реальности, которая, в свою очередь, тоже будет фальшивой, но уже в новом контексте, которого мы пока не можем себе представить. Обыденная реальность начинает разлагаться, от нее исходит зловоние, как только художник перестает своим творчеством одушевлять субъективно осознанный им материал.
— Справедливо ли замечание, что вы воспринимаете жизнь как смешную, но злую шутку?
— Вы используете слово «жизнь» так, что я не могу задействовать все его мерцающее смысловое многообразие. Чья жизнь? Какая жизнь? Жизнь не существует без притяжательного местоимения. Жизнь Ленина отличается, скажем, от жизни Джеймса Джойса так же, как пригоршня камней отличается от бриллианта голубой воды, хотя они оба жили в изгнании в Швейцарии и оба очень много писали. Или возьмем судьбы Оскара Уайльда и Льюиса Кэрролла — один щеголял своим пороком и оказался за решеткой, другой таил свой маленький, но гораздо более тяжкий грех за дверями фотолаборатории с проявителями, а в результате стал великим детским писателем всех времен и народов. Я не несу ответственности за эти фарсы из подлинной жизни. Моя собственная жизнь была несравненно счастливее и здоровее, чем жизнь Чингис-хана, который, говорят, был отцом первого Набока, мелкого татарского хана двенадцатого века, женившегося на русской девице, — а в те годы русская культура достигла своего расцвета. Что же до жизни моих героев, не все они гротескны и трагичны: Федору в «Даре» выпали преданная любовь и раннее признание его гениальности, Джон Шейд в «Бледном огне» живет напряженной внутренней жизнью, совсем не соприкасаясь с тем, что вы называете шуткой. Вы, должно быть, путаете меня с Достоевским.


