В конце октября в московской библиотеке имени А. П. Чехова состоялся поэтический вечер памяти поэта Бориса Слуцкого. Открыла вечер Елена Пахомова, директор библиотеки. Вел вечер Юрий Крылов – поэт, редактор и издатель. Он представил вышедшую накануне книгу Бориса Слуцкого «Избранные стихотворения в пяти частях и XXXII главах».

О том, как отбирались стихи рассказал составитель сборника Андрей Крамаренко. Именно он занимался разбором архива Бориса Абрамовича, и благодаря ему увидели свет более сотни неизвестных ранее стихотворений Слуцкого.
Первая глава книги составлена поэтом Дмитрием Сухаревым, последователем Слуцкого . Во время презентации собравшимся был продемонстрирован видеоролик, на котором Сухарев читает стихотворение «Поэту С.», посвященное ему Борисом Слуцким. Позже Андрей Крамаренко исполнил несколько песен на стихи Бориса Абрамовича.
Юрий Крылов рассказал, как в коллаборации с издательским домом «Зебра-Е» и редакцией «ЮКа» создавалась книга, прочитал одно из самых эмоционально сложных стихотворений Бориса Слуцкого «Лошади в океане»…
На вечере присутствовал художник книги – Григорий Калугин – один из самых интересных современных книжных дизайнеров.
Юлия Покровская и Геннадий Калашников рассказали, как ходили на семинар к Борису Абрамовичу. Калашников вспомнил, что на семинаре был уговор не обсуждать стихи мастера. Слуцкий никогда не делился со слушателями своими свеженаписанными произведениями.
Юлия Покровская вспомнила, как попала на семинар к Слуцкому. Сначала она ходила к другому мастеру, а к Борису Абрамовичу заглядывала по случаю, потом набралась храбрости и попросила о переводе в его семинар. Он был довольно жестким ментором, получить от него слова одобрения дорогого стоило, но именно у него хотели учиться многие.
И конечно, на вечере читали стихи. Стихи, раскрывающие душу. Геннадий Калашников даже сказал, что некоторые стихи не решился исполнить – не смог справиться с волнением, которое они вызывали.
А еще он говорил о доброте, о том, что стихам Слуцкого присуща, в первую очередь, доброта к людям, о которых он писал.
Среди выступающих были – Вадим Месяц, Всеволод Емелин, Марина Бородицкая. Каждый звучал по-своем, в собственной манере, и всё это был один общий поэтический разговор поэтов-гостей вечера и поэта Слуцкого с нами, читателями. И завершающий штрих – голос Бориса Слуцкого – запись его авторского чтения.
И да, зал был полон.
Лада Кутузова
Лошади в океане
И. Эренбургу
Лошади умеют плавать.
Но — нехорошо. Недалеко.
«Глория» по-русски значит «Слава», —
это вам запомнится легко.
Шел корабль, своим названьем гордый,
океан старался превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
Им сперва казалось — плавать просто,
океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
вдруг заржали кони, возражая
тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
рыжих, не увидевших земли.
Музшкола имени Бетховена в Харькове
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я
гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я — бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик — даже гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
Музыка над базаром
Я вырос на большом базаре,
в Харькове,
где только урны
чистыми стояли,
поскольку люди торопливо харкали
и никогда до урн не доставали.
Я вырос на заплеванном, залузганном,
замызганном,
заклятом ворожбой,
неистовою руганью
заруганном,
забоженном
истовой божбой.
Лоточники, палаточники
пили
и ели,
животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
мальчишку-вора,
в люди выводя.
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
Но время шло — скорее с каждым днем,
и вот —
превыше каланчи пожарной,
среди позорной погани базарной,
воздвигся столб
и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
и песню —
ту, что со столба звучала,
торги замедлив,
слушала толпа
внимательно,
как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи — нипочем!
И даже физкультурная зарядка
лоточников
хлестала, как бичом.
Деревня и город
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе — а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.
Отец
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье — главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
* * *
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
* * *
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была —
вину и на себя я принимаю.
* * *
А я не отвернулся от народа,
с которым вместе
голодал и стыл.
Ругал баланду,
обсуждал природу,
хвалил
далекий, словно звезды,
тыл.
Когда
годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот — не вспомню.
Разве так, немножко.
Не льстить ему,
не ползать перед ним!
Я — часть его.
Он — больше, а не выше.
Я из него действительно не вышел.
Вошел в него —
и стал ему родным.
М. В. Кульчицкий
Одни верны России
потому-то,
другие же верны ей
оттого-то,
а он — не думал, как и почему.
Она — его поденная работа.
Она — его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
Его кормили.
Но кормили — плохо.
Его хвалили.
Но хвалили — тихо.
Ему давали славу.
Но — едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
до смертного
обдуманного
крика
поэт искал
не славу,
а слова.
Слова, слова.
Он знал одну награду:
в том,
чтоб словами своего народа
великое и новое назвать.
Есть кони для войны
и для парада.
В литературе
тоже есть породы.
Поэтому я думаю:
не надо
об этой смерти слишком горевать.
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой,
а во второй.
Рожденный пасть
на скалы океана,
он занесен континентальной пылью
и хмуро спит
в своей глуши степной.
* * *
Вот вам село обыкновенное:
здесь каждая вторая баба
была жена, супруга верная,
пока не прибыло из штаба
письмо, бумажка похоронная,
что писарь написал вразмашку,
С тех пор
как будто покоренная
она
той малою бумажкою.
Пылится платьице бордовое —
ее обнова подвенечная,
ах, доля бабья, дело вдовое,
бескрайнее и бесконечное!
Она войну такую выиграла!
Поставила хозяйство на ноги!
Но, как трава на солнце,
выгорело
то счастье, что не встанет наново.
Вот мальчики бегут и девочки,
опаздывают на занятия.
О, как желает счастья деточкам
та, что не будет больше матерью!
Вот гармонисты гомон подняли.
И на скрипучих досках клуба
танцуют эти вдовы. По двое.
Что, глупо, скажете? Не глупо!
Их пары птицами взвиваются,
сияют утреннею зорькою,
и только сердце разрывается
от этого веселья горького.
Старый спутник
Словно старый спутник, забытый,
отсигналивший все сигналы,
все же числюсь я за орбитой,
не уйду, пока не согнали.
Словно сторож возле снесенного
монумента «Свободный труд»,
я с поста своего полусонного
не уйду, пока не попрут.
По другому закону движутся
времена. Я — старый закон.
Словно с ятью, фитою, ижицей,
новый век со мной не знаком.
Я из додесятичной системы,
из досолнечной, довременно́й.
Из системы, забытой теми,
кто смеется сейчас надо мной.
* * *
Меня не обгонят — я не гонюсь.
Не обойдут — я не иду.
Не согнут — я не гнусь.
Я просто слушаю людскую беду.
Я гореприемник, и я вместительней
радиоприемников всех систем,
берущих все — от песенки обольстительной
до крика — всем, всем, всем.
Я не начальство: меня не просят.
Я не полиция: мне не доносят.
Я не советую, не утешаю.
Я обобщаю и возглашаю.
Я умещаю в краткие строки —
в двадцать плюс-минус десять строк —
семнадцатилетние длинные сроки
и даже смерти бессрочный срок.
На все веселье поэзии нашей,
на звон, на гром, на сложность, на блеск
нужен простой, как ячная каша,
нужен один, чтоб звону без.
И я занимаю это место.
* * *
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
на худой конец и про черный день.
Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
зачем я тебе?
Как мог
Начну по порядку описывать мир,
подробно, как будто в старинном учебнике,
учебнике или решебнике,
залистанном до окончательных дыр.
Начну не с предмета и метода, как
положено в книгах новейшей эпохи, —
рассыплю сперва по-старинному вздохи
о том, что не мастер я и не мастак,
но что уговоры друзей и родных
подвигли на переложение это.
Пишу, как умею, Кастальский родник
оставив удачнику и поэту.
Но прежде, чем карандаши очиню,
письмо-посвящение я сочиню,
поскольку когда же и где же видели
старинную книгу без покровителя?
Не к здравому смыслу, сухому рассудку,
а к разуму я обращусь и уму.
И всюду к словам пририсую рисунки,
а схемы и чертежи — ни к чему.
И если бумаги мне хватит
и Бог
поможет,
и если позволят года мне,
дострою свой дом
до последнего камня
и скромно закончу словами:
«Как мог».
* * *
Я думаю, что следует начать
с начала.
Не с конца. Не с середины.
Не с последствий,
а с первопричины,
рассвету место дать, а не ночам.
Я был мальчишкою с душою вещей,
каких в любой поэзии не счесть.
Своею частью и своею честью
считающим эту часть и честь.
Официально подохший декаданс
тогда травой пробился сквозь могилы,
О, мне он был неродный и немилый,
ненужный — и тогда и никогда.
Куда вы эти годы ни табуньте,
но, сотнями метафор стих изрыв,
я все-таки себя считаю в бунте
простого смысла против сложных рифм.
В реванше содержанья над метафорой,
в победе сути против барахла,
в борьбе за то,
чтоб, распахнув крыла,
поэзия стряхнула пудру с сахаром.
Не детские болезни
декадентские
в тех первых строчках следует считать —
формулировки длительного действия,
сырье для хрестоматий и цитат!
Я перелистываю те листы,
я книжничаю в книжках тех карманных.
они кончаются столбцом печатных данных
под заголовком: «Знать обязан ты!»
Здесь все, что нужно школьнику,
солдату,
студенту.
Меры веса — для купца.
Для честолюбца — памятные даты.
И меры времени —
конечно, для глупца.
Хозяин книжек был глупцом таким:
он никогда не расставался с верой,
что времени его
его стихи
нелицемерною
послужат
мерой!
Быть мерой времени — вот мера для стиха!
Задание, достойное умельца!
А музыка — святая чепуха —
она сама собою разумеется!
Чеканенное ямбами мышление,
эстетами сведенное в провал,
Стих,
начатый
как формула правления,
восстанови свои права!
Расправь свою изогнутую выю,
как в дни «Авроры»
и как в дни войны,
и, может быть,
решенья мировые
в твоих размерах будут решены!


