Рассказ
1.
Всё в её жизни напоминало затянувшуюся прелюдию — вялую, без вдохновения, как будто исполнитель не знал, к чему она ведёт. Ни кульминации, ни смысла, ни, в сущности, настоящей темы. Ольга Rye жила в Нью-Йорке уже почти тридцать лет, но так и осталась внутренне в Томске, откуда уехала в начале девяностых — с чемоданом, нотной папкой и мечтой стать великой пианисткой, как Мария Юдина или Марта Аргерих. Она полагала, что на Западе её аскетическая строгость, глухое русское р, тяжёлые платья и философская мимика у клавиш вызовут интерес — но вызвали лишь лёгкое недоумение и хладнокровную апатию.
На самом деле, звали её иначе — Ольга Райзман. Но фамилия казалась ей не музыкальной. Слишком прозаической. Слишком еврейской. Недостаточно возвышенной. Она сменила её на Ольгу Рай, а затем — на английский лад — стала подписываться как Olga Rye. Rye звучало по-заграничному, по-богемному, с лёгким литературным оттенком, как будто новая фамилия навеки стирала провинциальное прошлое. Правда, «rye» по-английски означало «рожь», поэтому очень скоро появились русскоязычные недоброжелатели, которые придумали для неё не самое лестное прозвище: Ольга Рожа. Это было жестоко, конечно. Но и честно — в нашей героине действительно не было ничего райского.
Ольге недавно исполнилось сорок восемь. Мужа и детей не было. Не было и званий, приглашений, международных конкурсов, о которых она мечтала в свои студенческие годы. В лучшем случае ей удавалось собрать скромный зал в бруклинской библиотеке или в маленькой еврейской галерее — двадцать, тридцать человек, и те приходили чаще не за Шуманом или Скрябином, а потому что не было других бесплатных мероприятий в тот вечер. Иногда ей казалось, что публика смотрела не на руки, не на клавиши, а на её плотную, неподъёмную фигуру: сто тридцать килограммов при росте, которого едва хватало до клавишных крышек старых «Стейнвеев».
Её игра вызывала недоумение у тонких знатоков и зевоту у случайных слушателей. «Старается, но скучно», «звук тяжёлый, как будто бьёт по клавишам, а не касается их», «интерпретация — как будто переведённая с другого языка, дословно, но без чувства». Она старалась не читать рецензии, но пару раз натыкалась на фразы вроде: «Непонятно, для кого она играет. Возможно, для себя. Возможно, в надежде, что кто-то всё-таки почувствует, как ей важно быть услышанной».
Играть то, что любила — Бриттена, Берга, позднего Шнитке — почти не удавалось. Организаторы просили что-нибудь покрасивее, поизвестнее, чтобы публика не разбежалась. Приходилось втискиваться в программки с «Für Elise», «Турецким маршем», с вальсами Шопена, которые она всегда считала избыточно-салонными. Однажды её даже попросили сыграть на бис полонез Огинского. Она подчинилась — и потом долго смотрела в зеркало, не в силах понять: это была она — или уже чья-то карикатура.
Приглашения аккомпанировать вокалистам или скрипачам приходили, но она всегда отказывалась. «Это не моё. Я солистка», — произносила с гордостью, в которой сквозила и обида. В глубине души она понимала: ей давно бы стоило согласиться хотя бы на вторые роли, но больно было признать, что великая сцена — не её путь, а всего лишь иллюзия, унесённая из Томска в эти бездарные нью-йоркские будни, которые были для Ольги сущим — за неимением иного прилагательного — адом.
2.
Были, конечно, всплески так называемой популярности: они были связаны исключительно с произведениями в четыре руки, исключительно с опусами Франца Шуберта. Во-первых, когда рядом с Ольгой сидел кто-то ещё, можно было надеяться, что хотя бы на него будет приятно смотреть. Во-вторых, сама форма — игра вдвоём — несла в себе иллюзию человеческой связи, пусть и на уровне механической моторики пальцев.
Однако возникали трудности чисто геометрические. Учитывая Ольгину фактуру, далеко не каждый партнёр мог поместиться с ней за одним роялем. Требовался пианист исключительно худой — не просто стройный, а, скорее, эфемерный. Один раз, в разгар бурного арпеджио, Ольга случайно локтем отбросила пианиста к стене, и концерт пришлось заканчивать без него, позорно уползшего со сцены с повреждённым запястьем. Удивительно, но публика тогда даже похлопала.
Лучше всего для Шуберта в четыре руки подходил Владимир Архангельский — хрупкий, узкоплечий, позволявший Ольге комфортно разместиться у инструмента. Играл он бойко, часто мазал, но делал это с той артистической небрежностью, которая моментально разоружала слушателя. Если Ольга звучала, как музыкальный трактор, то Владимир — как велосипед с хрустящей цепью: нелепо, но обаятельно. Их совместные вечера собирали по сорок-пятьдесят человек, что уже было успехом в рамках Ольгиной карьеры. И, в отличие от сольных мучений, эти дуэты раздражали её куда меньше. Архангельский, по крайней мере, разделял с ней фрустрацию — хотя делал это с видом человека, который смотрел на пианизм как на временное хобби.
И вот, в начале июня двадцать четвёртого года, в честь годовщины судьбоносной высадки американских солдат на берегах Нормандии, в Нью-Йорке предстоял концерт. Программа включала фа-минорную Фантазию Шуберта, вещь трагическую, прекрасную и до боли подходящую под День Д, который когда-то стал последним для тысяч молодых людей. Лучшей элегии, более благородного реквиема было не найти.
За неделю до выступления — в четверг, тридцатого мая — Ольге позвонил Владимир. Его голос звучал виновато, но не без нахального безразличия, которое вырабатывают годы невмешательства в чужие судьбы.
— Олечка, ужасно, просто ужасно… но я не смогу.
— Что значит — не сможешь? Ты о чём? — холодно спросила она.
— Улетать нужно. Срочно. На Капри. С женой.
— Куда? Прямо сейчас? У нас же концерт через неделю…
— Друг отмечает сорокапятилетие в Италии. Мой старый приятель, да, да… Я совсем забыл. Лариса давно купила билеты, напомнила вот буквально сегодня. Ну ты понимаешь… Я попробую найти себе замену, конечно…
Последнюю фразу он произнёс с наглой лёгкостью, равнодушно, как будто концерт, её концерт, был просто ещё одним пунктом в его списке «возможно, если останется время».
— Сволочь! — взвизгнула Ольга, словно клавиша, зажатая в гневе. — Чтоб ты сдох на своём Капри! Как Горький!!
Она швырнула трубку и осталась в комнате одна, среди нот, пыли и остывающего электрического чайника.
Если с чувствами Ольги относительно Владимира некоторые пылкие читатели возможно бы согласились, то её фраза относительно пролетарского писателя Алексея Максимовича Горького была ошибочна. Горький умер вовсе не на Капри, а в Москве, точнее, под Москвой, через много лет после того как он совершил трагическую ошибку, переехав из Италии в Советскую Россию.
Поэтому, если Ольга Rye действительно желала Архангельскому смерти, то ей стоило пожелать коллеге «сдохнуть» в Москве. Однако Владимир Архангельский в современную Россию не собирался ехать ни по какому поводу.
3.
На следующий день Ольга проснулась с чувством тяжести не только физической, но и экзистенциальной. Рояль стоял у окна, как угрюмый судья, требующий объяснений. До концерта оставалось шесть дней, партнёр исчез в тумане буржуазного Капри, а Фантазия Шуберта с укором смотрела на неё с вершины нотной страницы. Шуберт, вероятно, знал, что такое предательство — но даже он не смог бы вообразить масштаба внезапных мытарств Ольги Rye.
Но это был лирика. Главное было в том, что теперь она осталась одна. Опять. С фа-минором. С роялем. С публикой, которая никогда не ждала её, которая могла не прийти совсем.
Ольга, разумеется, не имела агента. Агент — это удел тех, у кого есть карьера, гастроли и минимум сотня-другая видеозаписей в YouTube. У Ольги была только Линда, некогда администратор детской музыкальной школы в Квинсе, а ныне — её «координатор» по совместительству с профессией бухгалтера в похоронном бюро. Она говорила быстро, курила молча и умела решать проблемы с невероятной смесью агрессии и обаяния.
— Всё будет хорошо, даже не беспокойся. Главное: продолжай готовиться к концерту. И в процессе: хоть немного похудей, по возможности.
Через два часа Ольге пришёл e-mail под заголовком «Реальные кандидаты, но не все адекватные».
Первым в списке числился Норман Тэйлор, по прозвищу «Норман-Перв». Старый знакомый Линды, он играл на похоронах, бракосочетаниях, церемониях вручения премий за лучший кулинарный блог и однажды даже подменял клавесиниста в ансамбле старинной музыки, хотя понятия не имел, что такое basso continuo. Норман играл громко, весело и всегда с ощущением, что вот-вот в зале появятся танцоры. Его Шуберт был бы полон огня, страсти и свободы от авторского текста.
Далее шла Мелисса Смит, выпускница Джульярда, чьи концерты были описаны критиком как «чистый сюрреализм с нотками перформанса». В одной из своих недавних программ она играла Скарлатти, одновременно читая отрывки из Джойса, а под конец вынимала из рояля резиновые шарики, надувала их и пускала в зал. Линда сопроводила её имя припиской: «Сумасшедшая, но в хорошем смысле. Хотя иногда и в плохом».
Потом была Натали Франкель, бывшая Наташа Фрумкина, ныне учительница музыки в частной школе на Манхэттене. Она была педантична до патологии, играла по метрономам и табличкам, и даже в Шуберте умудрялась находить строгую маршевую структуру. Её игра не вдохновляла, но в ней было ощущение, что никто не забудет, на какой доле что случилось. У Линды это значилось как: «Скука смертная, но сыграет до последней ноты. И ещё попросит тебя не дышать между тактами».
Следующим шёл Кевин (настоящее имя: Квон) Жэнг — пианист-эзотерик родом из Ухани, ныне живущий в хипстерской коммуне в Вильямсбурге. Он уверял, что ноты сковывают свободу, и предпочитал интуитивное исполнение. Его Шуберт был скорее Шуберт-по-ощущениям. Зато он всегда приносил благовония и на сцене разувался — «чтобы слышать вибрации пола». Линда писала: «Только если совсем плохо. Харизма у него, конечно, типично китайская, то есть отсутствует».
Ну и, наконец, Грег. Просто Грег, без фамилии. Канадец, усатый, весёлый, вечно с капучино. Он учился где-то, вроде бы в Монреале, но с тех пор его музыкальный путь напоминал трассу после снегопада: много следов, ни одного направления. Он соглашался на любые концерты, а однажды заменил пианиста в джаз-банде, совершенно не умея играть джаз. Тем не менее его очень любили организаторы: он приходил вовремя, не спорил и мог поимённо назвать всех композиторов двадцатого столетия. Шуберт жил в девятнадцатом, но Линда считала, что это поправимая проблема.
Ольга откинулась в кресле и закрыла глаза. От каждого описания её слегка подташнивало. Архангельский, конечно, был ненадёжным, но он хотя бы играл по нотам и не надувал резиновые шарики.
С кем из них она сможет сыграть Фантазию? Поймут ли они друг друга? Поместятся ли бок-о-бок?
Телефон зазвонил снова.
— Я тут подумала, — сказала Линда. — У меня есть ещё один паренёк.
— А этот чем отличился?
— Нет, нет. Этот нормальный. Француз. Двадцать два года. Андре. Очень милый.
— Андре?..
— Да. Худой. Воспитанный. Играет Шуберта, как будто сам его знал.
— Он… не экспериментирует?
— У него даже кот по расписанию ест. Всё нормально.
Ольга долго молчала. И потом вдруг, неожиданно даже для себя, сказала:
— Ну, хорошо. Давай тогда худого… то бишь, этого француза. Я не в том положении, чтобы выбирать.
— Вот это истинная правда, — согласилась Линда.
4.
Встреча с Андре состоялась — как и многое у Ольги в последние годы — в мессенджере. Он написал кратко, без смайликов, с пунктуацией, достойной Вены 1828 года:
— Добрый день, мадам Rye. Для меня большая честь сыграть с Вами. Линда передала мне ноты. Обсудим Фантазию?
Ольга долго всматривалась в экран. Сообщение было учтивым, почти изящным — и всё же в нём чувствовалось что-то тревожное. Как будто он заранее просил прощения за грядущее недоразумение. Никакая она, конечно, не мадам, но откуда ему было знать, что в сорок восемь лет ещё остались мадемуазели?
Она ответила:
— Здравствуйте, Андре. Надеюсь, Вы получили редакцию Henle. Какую партию Вы предпочитаете — primo или secondo?
Ответ пришёл почти сразу:
— Предпочитаю secondo. У меня сильная левая рука. И мне нравится вести гармонию.
Secondo — аккорды, основание, педаль. В сущности — музыкальный носильщик, пока primo делает красивые пируэты. Ольга почувствовала лёгкий укол. В этом решении было и благородство, и, быть может, скрытая стратегия — если она сомневается насчёт его пианистических данных (всё-таки у неё было вдвое больше опыта), то он даёт ей больше власти, то есть, полностью провалить Фантазию им не удастся.
— Отлично, — написала она. — Тогда я возьму primo.
Андре уточнил:
— Я подстроюсь под ваше rubato. Мне говорили, что у вас… уникальная фразировка.
«Уникальная фразировка» — так можно было назвать её мемуары. Или диагноз. Он писал ей, видимо, не без иронии, но с таким уважением, что это даже польстило.
Они обсудили педали в первых нескольких тактах, темп в средней части, нюансы дыхания перед кодой. Ольга чувствовала, что говорит с кем-то, кто действительно слушает. Всё шло к встрече, и она уже начала думать, в какой библиотеке Бруклина они устроят первую репетицию. Но на её предложение Андре написал:
— Предпочитаю репетировать в одиночку до самого концерта. Так у меня лучше получается — больше спонтанности.
Ольга застыла. Спонтанность? С Шубертом? В четыре руки?
Она сразу представила: он — тонкий, хрупкий, в лёгкой рубашке; она — массивная, знойная, сидящая рядом, словно оскорбляя рояль своим весом. А он — с краешку, с видом человека, избегающего неудачи через физическое расстояние.
— Понимаю. Ну, что ж. До встречи на сцене тогда, — написала она сухо.
Андре со своей стороны добавил:
— Удивим друг друга. Думаю, именно этого хотел бы Шуберт.
Ольга вздохнула. Ну что ж, если всё пойдёт к чертям — это всего лишь двадцать минут. Они — не единственные участники концерта ко Дню Д. Там ещё школьный хор с песней «We’ll Meet Again», мужчина в военной форме, читающий речь Рузвельта с листа, и ансамбль скрипачей из итальянской субботней школы, которые каждую репетицию начинали с того, что теряли смычки.
В худшем случае — двадцать минут унижения.
А потом — чай, бисквиты и забвение.
5.
Тем не менее, Ольга волновалась. Нет, конечно, она не ожидала волшебства — что Андре предложит пять репетиций, анализ фразировки с карандашом в зубах и лёгкий французский акцент на каждом «crescendo». Но всё же… какое-никакое взаимодействие. Хоть что-то, напоминающее партнёрство. Его отказ репетировать до самого концерта звучал не как жест уверенности, а как элегантная форма избегания.
Но что поделать — времени переживать почти не было. А когда вскоре до концерта остался один единственный день, то все сомнения, вся неуверенность уже были не в счёт. Ольга теперь не могла изменить ни судьбу, ни партнёра.
Требовалось одно — следовать ритуалу, который сохранял в таких ситуациях её пианистическую душу.
Каждый раз накануне концерта, она шла в Метрополитен-оперу. Это была её тайная вакцина против отчаяния. Не для вдохновения — нет, вдохновение давно покинуло Ольгу. А чтобы напомнить себе: музыка всё-таки существует, где-то, даже если не в ней.
И она всегда шла туда с Евой.
Ева была её зеркалом — такое же одиночество, такая же округлость, такая же ироничная горечь. Они познакомились десять лет назад на каком-то концерте на Брайтоне, где Ольга играла первую часть «Лунной» сонату так, будто пасмурное настроение обещало продлиться ещё несколько недель. С тех пор они стали ходить в Мет как два пингвина-одиночки, которые не вписались в общую стаю.
Ева работала медсестрой в больнице через улицу от Линкольн-центра и знала все тайные тропы, чтобы достать студенческие билеты. Как? Загадка. Ева говорила: «Главное — белый халат и наглая уверенность». Благодаря ей они не ютились на галёрке, как приличные бедные люди, а сидели в партере, среди высокомерных дам в мехах и бриллиантах. Контраст между содержимым их сумок (бутерброды и мятные конфеты) и содержимым окружающих — был почти художественным.
На этот раз они пришли на «Пиковую даму». Трагедия. Карты. Судьба. Смерть. Всё как надо.
— Господи, ну неужели нельзя кому-то там сказать, что Графиня должна умереть после второго куплета, а не до? — возмутилась Ева в антракте.
— Это называется «режиссёрское видение», — буркнула Ольга.
— Это называется бардак, — сказала Ева, хрустнув пластиковой крышкой бокала.
Во втором акте, когда Герман страстно общался с призраком, в зале повисла тишина. И именно в этот момент Ольга наклонилась к Еве и прошептала:
— Знаешь, даже если бы я узнала тайну трёх карт, я бы всё равно проиграла. Мне бы сдали червей, а я поставила бы на пику. Или наоборот. У меня всегда так в жизни — не в ту масть.
Ева хмыкнула.
— Не переживай. Мы просто те, кому колода не досталась. Нас даже за стол не посадили.
Всё было сказано. Они снова замолчали, а сцена, наполненная драмой и оркестровым звуком, словно проглотила их двоих, приняла, как своих.
Ольга слушала и думала: завтра она выйдет к роялю, сядет рядом с незнакомым французом и сыграет двадцать минут Фантазии, написанной умирающим Шубертом. Сыграет как сможет. Может быть — неудачно. Может быть — нелепо.
Может быть — никто не заметит.
Но всё равно — сыграет.
И потом уйдёт. Как Герман. Только без стрельбы, зато с бисквитом.
6.
В день концерта погода была томно-солнечная — такая, когда воздух будто бы зажат, лениво переливаясь над тротуарами, а свет не столько освещает, сколько раздумывает, стоит ли это делать. Нью-Йорк казался немного выцветшим, усталым, как утренний рояль после вчерашнего джаза. Перед муниципальным концертным залом на Мэдисон-авеню лениво шелестели липы, где-то рядом натужно бибикал школьный автобус, а внутри здания пахло чем-то между старой мебелью, афишами и несбывшимися мечтами.
Сам зал был прямоугольным, угловатым, с потолками выше амбиций и стульями ниже самооценки. Свет ложился на пол полосами, как будто это были не солнечные лучи, а остатки репетиции лучшего спектакля, который здесь никогда не покажут. Зал был пуст, только на сцене уже стоял рояль — массивный, с потёртой лаковой поверхностью, на которой отражались решётки потолка, как пятна сомнений на карьере.
Ольга, как всегда, пришла раньше всех. В этом была её тайная надежда на контроль — если она первая в зале, значит, ничего ещё не случилось. Она была в чёрном платье, которое когда-то — лет десять назад — было новым, с намёком на траурную элегантность, а теперь просто подчёркивало материал, не предназначенный для жизни после сорока. Волосы были собраны аккуратно, в узел, с парой заколок, которые уже с утра пытались сдаться. На лице — смешанное выражение: сосредоточенность, как у хирурга перед операцией, тоска, как у актрисы на кастинге для рекламы стирального порошка, и румянец, приобретённый благодаря душному, пахнущему резиной нью-йоркскому метро, где она ехала, зажав ноты в подмышке.
Она ушла в гримёрку, какое-то время смотрела на себя в зеркало, скрестив руки, как будто разговаривала с высшими силами.
И тут появился Андре.
Он вошёл, как входят люди, не знающие, насколько они прекрасны. Высокий, с лёгкой небритостью, в рубашке цвета чайной розы и с узкими длинными пальцами, которые выглядели так, будто их придумал сам Шуберт. Его походка была небрежной, взгляд — вежливо отстранённым, а улыбка — настолько мимолётной, что Ольге захотелось схватиться за неё, как за крошечную трапецию света в минуты шторма.
Она смотрела на него и думала: Вот он — сын Бога и его величества рояля. И этот ангел, по какой-то комической милости судьбы, сегодня играет со мной.
— Мадам Rye? — спросил он, слегка кивнув.
— Да. Андре? — пролепетала наша героиня.
Андре кивнул ещё раз, почти церемониально.
— Готовы?
— Как никогда, — солгала она.
Через некоторое время они вышли на сцену.
Публика, как обычно, была небольшой: сорок-сорок пять человек, возможно, пятьдесят с парой забредших прохожих. Но в этот момент это не имело значения. Всё сжалось до клавиш, до взгляда, до первого аккорда.
Фантазия фа минор началась с таинственного вступления — allegro molto moderato. Тягучие, затаённые аккорды, словно кто-то идёт по льду, боясь разбудить память. Андре держал гармонию легко, как будто она струилась у него между пальцами. Ольга, к своему изумлению, тоже отличилась вступлением — звук был ровным, певучим. Это не была интерпретация с размахом — это было, скорее, понимание, редкое, почти телепатическое совпадение.
Вторая часть — largo-диалог, где primo и secondo как будто разговаривают. Ольга и Андре впервые посмотрели друг на друга во время игры, и в этом взгляде не было ничего театрального — просто доверие, возникающие между двумя пассажирами в минуты лёгкого флирта.
Allegro vivace, третья часть, прозвучало почти игриво. Андре играл с лёгкой насмешкой, а Ольга — с тем юмором, который приходит к женщине, пережившей много бессмысленных концертов. В зале кто-то даже заулыбался. Возможно, впервые в жизни — на Шуберте.
Финал — трагический, стремительный, с повторяющимся мотивом, будто судьба гонится за героем, чтобы нашептать что-то необычайно ироничное. Ольга и Андре играли уже не как два тела, а как одно четвероручное существо на клавиатуре. В самый последний такт, где всё рушится в фа минорное безысходное ничто, Ольга успела подумать: «Может, я всё-таки не зря жила. Хоть ради этого момента».
Пауза. Тишина. Аплодисменты. Зал аплодировал не оглушительно, не истерично, а честно. Кто-то крикнул «Браво!», кто-то чихнул, кто-то хлопал, не отрывая сумки от коленей. Но все они поняли, что услышали не просто попытку — а музыку, за которой таилась вся любвеобильная биография композитора, сразившая его модной болезнью в 31 год.
Ольга поднялась, поклонилась. Андре слегка наклонил голову. И, не сказав ни слова, ушёл за кулисы. Без прощаний. Без рукопожатий. Без дешёвого шампанского и разрезанных тортов на бумажных тарелках. Он исчез с той же лёгкостью, с какой появился — как человек, которому всё было поручено на одно мгновение, а дальше — не его дело.
Ольга стояла одна. И всё, что она чувствовала — это трепетное, почти наивное изумление.
«Как же так? — думала она. — Мне, Ольге Рай (Роже, как говорят за спиной), вот этой одинокой, неуклюжей, огромной, без мужа, без детей, без репутации — мне прислали его?»
Как будто сам Герман на один вечер взял и вытащил нужную карту.
И если это и было чудо — пусть оно больше никогда не повторится. Потому что второго такого совпадения она могла и не пережить.
7.
Лето выдалось длинным. И жарким. Но не от погоды — от отсутствия смысла.
Концертов у Ольги не было. Следующий был намечен только на октябрь, да и тот по знакомой линии — Шопен и чай в библиотеке. Но даже если бы предложения сыпались одно за другим, с обязательными афишами, гонорарами и фуршетами, Ольга бы отказалась. Работа, музыка, публика — всё казалось ей теперь пыльным, пустым, каким-то лишённым вкуса.
Она была поглощена — не мыслями, нет, а воспоминанием.
Концерт с Андре в июне стал не эпизодом, а событием, изменившим всю структуру бытия нашей героини. Фигура Андре — вытянутая, сдержанная, его лёгкие, но точные движения, его профиль, его запах, его звук — всё это стало назойливой частью этого длинного лета.
Была ли это любовь? Она не знала. У неё не было с чем сравнивать. Кого было любить в детстве в Томске? В кого влюбляться в нью-йоркском музыкальном училище, где даже комплименты звучали как указания? А тут… В нём было что-то, что тронуло её на уровне не глаз — а плохо заметной души.
Каждый день она садилась за рояль и повторяла свою часть Фантазии. Первую. Primo. Она снова и снова проходила знакомые пассажи, ожидая, что в какой-то момент — вдруг, чудом, откуда-то сбоку — включится вторая партия, и Андре войдёт в комнату, скажет «Здравствуйте, мадам» и сядет рядом.
Естественно, он не появлялся. Мираж был ярче, чем реальность. Настолько, что она забывала поесть. При этом, не худела: наоборот, за лето прибавила несколько фунтов.
По ночам — было сложнее. Ольга засыпала с одной и той же картиной, повторяющейся, как лейтмотив в итальянском кинематографе. У неё не хватало фантазии — или, наоборот, было слишком много осторожности — чтобы представить как Андре лежит на ней. Или, не дай бог — она на нём! Такие образы в её голове вызывали не возбуждение, а тревогу, как будто кто-то подложил ноты с прелюдиями и фугами Шостаковича в корзину с грязным бельём.
Нет. В её снах они лежали горизонтально и бок-о-бок. Как в дуэте. Его тело — тонкое, гибкое, тёплое. Её — массивное, неловкое, но внезапно страстное. Это было тело, которое наконец-то получило заслуженное внимание. Их движения были не кинетикой, а музыкой. Они двигались, как в шубертовской Фантазии: то вместе, то порознь, с паузами, с напряжением, с гармонией. Это был половой акт в форме сонатной формы, и это, к её удивлению, не казалось смешным, а скорее священным. Она просыпалась — не от возбуждения, а от боли.
Так прошли месяцы. И наконец, однажды утром, в начале октября, когда листья только начинали желтеть, и в календаре появилась надпись «концерт в Краун Хайтс», она посмотрела на себя в зеркало — и поняла, что не выдержит.
Это не было романтическим решением. Не было призывом к действию. Это было невыносимостью. Словно внутри Ольги сидел глухой аккорд, который надо было сыграть, чтобы он либо зазвучал, либо исчез.
Она села за письменный стол, достала кремовую бумагу, которую берегла «для чего-то важного», и начала писать. Рукой, беглым почерком, как в XIX веке. Потому что, как ни странно, это и была её эпоха — эпоха когда любили с абсолютной чистотой и пользовались эпистолярным жанром, чтобы выражать свои чувства.
8.
«Милостивый господин Андре,
Прошу Вас отнестись с терпением и, быть может, даже с лёгким снисхождением к моему письму, ибо пишет Вам женщина, впервые в жизни решившаяся высказаться не как художник, не как аккомпаниатор собственной судьбы, а как человек — трепещущий, глупый, беззащитный.
Позвольте мне прежде всего признаться: я влюблена в Вас. Без меры, без логики, без перспектив. Я не знаю, как это происходит в романах — я их почти не читала, — но если влюблённость сопровождается постоянным внутренним сожжением и ежедневной игрой первой партии Фантазии в ожидании чуда — то да, я влюблена. Без стыда, зато с удивлением.
Вы, наверное, помните наш концерт в июне. Для Вас, полагаю, это был один из многих. Для меня — единственный. Я не преувеличиваю. То, как мы с Вами соединились в музыке, как легко Вы дышали в унисон с моим rubato, как внимательно Вы слушали мои паузы, — всё это был не просто Шуберт, это было откровение.
Я думала, что после этого я вернусь к обычной жизни: дешёвым залам, слипшимся программкам, салонным вальсам Шопена на бис. Но, увы, я не вернулась. Моя жизнь застряла в том моменте, когда Вы мягко дотронулись до клавиш рядом со мной.
И вот уже всё лето я не существую — я дожидаюсь. Я не ела мороженого, потому что полагала, что Вы не любите сладкое. Я не соглашалась на новые концерты, потому что боялась, что Вы вдруг позвоните. Я не смела рассказывать о Вас подруге Еве, потому что стыдилась даже произносить Ваше имя вслух: я надеялась, что Вы — моя судьба.
Я не прошу у Вас слепоты, а, скорее, уповаю на то, что Вы — аристократ духа. Да, я далека от образа музы элегантного мужчины. Да, я тяжела. Не скрою, я не юна. Но ведь и Ваша французская Первая Леди — намного старше мужа, и, заметьте, справляется. Я не Президент, конечно. Но, возможно, я могла бы стать человеком, рядом с которым Вам было бы спокойно.
Вы, быть может, улыбнётесь, и, ей-богу, я бы тоже улыбнулась, только если бы мы находились в какой-нибудь дешёвой пьесе.
Но это — моя правда.
Мне бы хотелось, чтобы наш Шуберт стал не фантазией, а прелюдией — не к концерту, а к жизни. Я бы не осмелилась просить Вас о большем, если бы не чувствовала, что что-то произошло. Вы — не просто партнёр. Вы — моя половина. Мы совпали. Как ни странно. Как ни непонятно. Как ни смешно.
Я знаю, что у Вас другая жизнь, другие планы, другие женщины (наверное, все миниатюрные и очень симпатичные), но всё же — дайте мне шанс. Не на брак, не на роман даже, а на возможность стать Вашей судьбой, если вдруг Вы однажды почувствуете, что можно полюбить меня не за фигуру, а за форму существования.
Если же Вы решите, что всё это — заблуждение, я приму это. Но, право, хотя бы скажите мне об этом красиво. Иначе я так и буду писать письма в стол и повторять Фантазию в одиночку, сидя на скамье, которая явно не рассчитана на одиночество.
С надеждой и трепетом,
Ольга Rye
(или, если позволите, просто Ваша Ольга)».
9.
Ответа она не получила.

Александр Вейцман
Прозаик, поэт. Пишет на английском и русском языках. Автор нескольких книг. Его стихи, переводы, рассказы и эссе опубликованы более чем в пятидесяти журналах в разных уголках земного шара. Выпускник Гарвардского и Йельского университетов. Живёт в Нью-Йорке.


