ЗЫ, ИЛИ POST SCRIPTUM

ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ: Тот путник — это и есть я

👁 4204
277 минут чтения

Крейды

Так много яркого в Америке, необычного, зачем же я об этом? Да потому что когда-то в иной, ранней жизни был эпизод, оставивший своего рода солнечного зайчика в череде пасмурных дней, когда я носил серый коробящийся плащ и пестроватую кепку без козырька, изображавшую артистический берет. Артистизм оправдывался несколькими свежими стихотворениями, читанными мной по компаниям. Одна такая вдруг самообразовалась шатаньями по городу в самом его центре, на Невском: художники Целков и Бачурин, поэты Рейн и Марк Вайнштейн (впоследствии детский писатель Ватагин, его я упоминал в первом томе), Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, милиционер, спринтер, йог и авангардист жизни, который меня тайно обматерил в своих писаниях, а я о том и не знал; был также москвич и поэт Валя Хромов по кличке Боженька и девушка с папиросой. Были там ещё едва знакомые люди, лишь одного из них я запомнил — Вадим Крейденков, тогда студент-филолог:

— Идёмте выпьем, будем стихи читать!
— Куда, зачем? У меня и денег-то нет…
— Ничего, это здесь рядом, у художника Чарухина.

Действительно, никуда и идти не надо — на улице Рубинштейна, в двух шагах от Невского, пустое помещение с голыми стенами. Столик с белоголовыми бутылками известно чего, это — выпивка. Несколько табуреток, на одной из которых ведро с водой и ковшик, это — закуска. Шутили: «сода-виски!» От такого угощения тут же зашумело в голове, как у чижика на Фонтанке, протекавшей, кстати, за квартал оттуда.

Я стал читать, сбивался, забывал строчки. Крейденков, к моему изумленью, тут же подсказывал и даже дочитывал дуэтом со мной до конца. Откуда он знал? И как мог помнить? А это уже набирал силушку самиздат, заменитель славы. Заменитель? Нет, истинный показатель! Благодарное тепло разливалось в груди, да там и осталось.

В следующий раз мы встретились с ним полжизни спустя в библиотеке Иллинойсского университета. К слову сказать, эти два «эс» в русском суффиксе придумали наши высоколобые лингвисты, а я лезть в дискуссию с ними не стал… Вадим приехал к нам на лето покопаться в архивах. Он сократил фамилию до Крейда и преподавал на Славянской кафедре в Айове, соседнем штате. С той встречи на Невском каждый из нас проделал сходную траекторию во времени и пространстве. Это сближало, и мы осторожно задружили, причём, даже семьями. Его жена Вера, классический филолог, помогала ему во всём, вплоть до того, что сама сменяла масло в моторе их внедорожника. А встречались мы ровно посредине расстояния между нами, в лесопарке на берегу в верхнем течении Миссисипи, бродили по странному лесу, засаженному рядами сосен, где под ногами росли сыроежки и кактусы.

Говорили, говорили, и всё — о поэзии и об эмиграции, он как раз эту тему и разрабатывал, много напубликовал открытий, сделанных по архивам. Я спросил шутя, не открыл ли он случайно меня? Он всерьёз ответил, что занимается только мёртвыми поэтами. Это прозвучало зловеще, и я с тайным раздраженьем подумал: неужели вот эта жизнь для него — лишь препятствие к литературному признанию? Но он, оказывается, и сам писал стихи — тихие, созерцательные, пейзажные… Заходящее солнце сравнивал со спелым помидором… Да, подумал я, вроде бы верно, по цвету они похожи, даже в какой-то момент заката очень совпадают. И всё же обидно мне стало за наше светило.

Тем временем Вера пригласила к пикниковому столу: диетическая болонья на булке, (подобие «докторской», если кто не знает), салат с помидорами со своего огорода. Выпили немного шипучки — «За дружбу!» Помидорами угощали особо: «только органика, никакой химии». На них, пунцовых, был в тот год урожай. Мне вкус показался неправильным, и это подтвердилось: Галю на обратном пути вдруг весьма укачало…

Всё ж отношения развивались, и на пути из Калифорнии мы устроили днёвку у них в Айова-сити.

Просторный деревянный дом в конце улицы, дальше — дикий овраг и лесистая даль. Скрипучая галерея по второму этажу, а есть ещё и подвал, называемый бейсмент, куда мы стащили наши спальные принадлежности. Достославный огород, изрытый кучами.

— Это кроты?
— Если бы только они! Тут ещё эти проклятые бурундуки, — добавила Вера, — портят всё, что возможно.
— Ну что ж, — утешал я, не скрою, наигранно, — вот ведь и мой любимый Генри Торо предлагал фермеру делиться с природой, ибо урожай не есть его полная собственность. Своя доля принадлежит дождям, плодородности почвы и солнцу, ну и отчасти, может быть, этим симпатичным зверькам с полосатыми спинками…
— Симпатичным? — возмутилась Вера. — Если б не я, они бы сожрали всё!
Но их пёс, крупная немецкая овчарка, был великолепен. И к тому же добр и ласков с гостями! Я с удовольствием потрепал его по шерстистой холке.
— Вы, конечно, заметили, что в Америке собаки добрые? — спросил я у Крейда. — Отчего это: сказывается благоприятный политический климат?
— Здесь их холостят, вот они и добрые.
— Как, и ваш Рекс тоже холощёный?
— А как же! Разве настоящая овчарка дала бы трогать себя постороннему?
— Бедный пёс! — вырвалось у меня, и впрямь здесь «постороннего».
— Отчего это он бедный? — вмешалась Вера.
— Ну как же… без любви…
— Ничего подобного! Мы его очень и очень любим.
— Всё равно, это ведь потеря идентичности…
— А у вас, похоже, комплекс кастрации, Дима!
— Никаких комплексов у меня не было и нет
!— Замнём эту тему «для ясности», — предложил Вадим.
— Поговорим о другом.
И действительно, другие темы имели куда более интересные продолжения.

Крейды (продолжение)

Моя «экс», дотоле существовавшая в параллельном мире, стала выдвигаться по административной линии, её назначили директором Русского (Восточно-Европейского и Евразийского) Центра, и наши параллели стали пересекаться. Это мне не нравилось, это задевало самолюбие и вообще казалось малоприличным. Хотя я до того чувствовал себя прочно и вполне на месте, тут пришлось мне заёрзать, потому что при таком обороте оказывался частично от неё зависим. И я возжелал уйти.

Как раз у Крейда на кафедре образовалось подходящее место. Что было нужно для его захвата? Три солидных рекомендации и лекция для тамошних студентов и преподавателей. Последнее казалось наиболее трудным, но если к нему приравнять двуязычное чтение из книги стихов, то оно уже произошло, и притом более насыщенно, чем лекция. Это был мой козырь, «Звери св. Антония», которые к тому времени были закончены не только в виде книги причудливых текстов с не менее причудливыми иллюстрациями Шемякина, — к ним прилагался перевод на английский Майкла Ван Воллегана, классного поэта, выполненный на профессиональном уровне и как надо оплаченный университетским грантом.

Зал был небольшой, но набитый дополна учащим и учащимся людом. Присутствовал и завкафедрой с попугайской фамилией Пэрротт. Была ещё одна важная птица — английский поэт и переводчик Дэниэл Вайссборт, застрявший на годы в американской глубинке, дабы возглавить здешнюю кузницу кадров. Да, в Айове находился Литинститут, наподобие того, что в Москве, только их в Америке несколько, и в них начинаются карьеры всех литературных призёров, включая Пулицеровских и Нобелевских лауреатов. Вот эти-то будущие звёзды  и заполнили зал, плюс кучка славистов. Тексты, а с ними и шемякинские картинки были размножены и переданы в публику; кто-то из аспирантов, запинаясь, читал перевод, я старался донести интонации и ритм оригинала. Получилось некое синтетическое действо.

На последовавшем приёме Пэрротт, который чисто прагматически был единственно интересен, похлопал меня по плечу широкой ладонью и исчез. Все эти «русисты» страшатся со мной говорить по-русски. Предпочитают, чтобы не они, а я делал ошибки в неродном языке. С трепетным и джентльменистым Вайссбортом мы пообщались подольше и тоже по-английски, конечно, но каждый со своим акцентом — он с британским, а я, соответственно, с русским. Он спрашивал авторского разрешения использовать тексты для какого-то издания, я подумал, что местного… Конечно, почему ж нет? А через, наверное, год, когда я уж забыл, пришёл номер журнала «Modern Poetry in Translation», изданный в Королевском колледже Лондонского университета, и там — целая антология от «A» до «Z», от Ахматовой до Заболоцкого, где среди всего был напечатан большущий кусок из моих «Зверей». Напрасно я ждал вспоможения — его получил Ван Воллеган, ибо журнал оплачивал только труд переводчиков. Майкл был смущён. Но мы с ним поделились по-братски…

«А как же остальные дела — с рекомендациями, с работой, наконец?» — спросит меня внимательный читатель. «А никак…» — отвечу коротко. Обратился я к Роберту Кляйну, известнейшему слависту из Bryn Mawr, женского колледжа, где учатся арабские принцессы, — тому самому, кто своими переводами сделал имя Иосифу в Штатах. Пусть, мол, поможет и мне, тем более, что у них в курятнике я ведь тоже выступал, и неплохо! Обратился, но, зная его имя лишь на слух, ошибся в правописании. Он эту мелочь великодушно простил, а рекомендацию написал скуповатую.

«Мелочь, однако…» — заметит читатель. «А вот ещё большая мелочь!» — отвечу я оксимороном. И расскажу, какую рекомендацию написал мой босс Морис Фридберг, — в общем-то положительную. Но одно решающее словцо написал как-то не так, с не тем оттенком, что ли… На это мне указала секретарша, перепечатавшая письмо. «Обычно так не пишут». Но подпись уже стояла, и я махнул рукой: «Посылайте!»
И дело, конечно, завяло… Ну и ляд с ним. В конце концов это значило, что Морис не хотел меня отпускать. И Пэрротт был не дурак: двух русских держать на кафедре он не решился.

Квартира 44

Моя бывшая совершила ещё один административный пируэт, на первых порах устрашивший меня. Она снялась с места директора Русского Центра и вдруг, поскольку Морис уходил в отставку, спикировала на место не менее возвышенное, возглавив наше Славянское отделение. Каково! Особа, жестоко разорившая меня, лишившая крова, теперь стала моим боссом. И вообще, где это видано, где это слыхано, чтоб археолог руководил славянскими штудиями? Казалось, целый мир вокруг тихо ахнул, а во мне проснулись тайные тревожки, — давно, казалось, забытые в предыдущей жизни.

Бечь, как говорится, было некуда. «Смирись, гордый человек!» — утешал я себя на манер пушкинской речи Достоевского. Но выручало другое, наоборотное чувство, — кипучая пламенная злость, что оказывалась неиссякаемым топливом для выживания в моих передрягах. «Ах, так?!» И я брался за всё: за огромные курсы и за длительные проекты, где скука неотвратимо рифмуется с наукой, а уж публикаций, благодаря Перестройке, хватило бы и на всю нашу скромную кафедру. И действительно, случалось, что коллеги тайком их заимствовали для своих годовых отчётов, ведь недаром этот ценнейший показатель — «Publish or perish! (Публикуйся или пропадай!)» — остаётся главным лозунгом для университетской профессуры.

И что ж? Ничего, пережили и это… Галя смогла, наконец, меня поздравить по этой части: я тоже стал профессором, а до того числился лектором. Впрочем, это было почти символическим достижением, вроде моего принятия в Союз Советских Писателей накануне его развала.
Заодно кончилась наша опрятная бедность, которую мы совершенно не замечали, закатывая самим себе пиршества, принимая гостей и отправляясь в неблизкие путешествия, а называли её на учёный лад «пауперизмом». Начался новый эон выживания, и каким бы словом обозначить его? Консьюмеризм? Да! Но пока ещё только мечтательный…

Мечты, однако, стали сбываться, мы сбагрили проржавевшую Канарейку, дав объявление в газету, и это добавило необходимую сумму для покупки такого же, но притом «почти нового» Ниссана. Это была более современная модель той же «Сентры», но совершенно базовая, без всяких излишеств, единственной роскошью которой являлся пурпурно красный цвет, напоминающий здешнюю  голосистую и нарядную птичку кардинала. Этого Кардинала (мы его так и назвали) я купил у своего же студента-отличника, и потому был уверен, что он-то меня не обжулит. Внутри машины всё было устроено так же, как в предыдущей, руки сами находили нужные рычаги, а ноги — педали, и мы прекрасно на ней накатались-наездились, побывав и на берегах Онтарио в Канаде, и на побережье Атлантики в Род-Айленде, не говоря уж о собственной вотчине, покуда в кварталах от дома в нас не влупил свой расхлябанный Олдсмобиль некий обкуренный представитель меньшинств, очень куда-то торопившийся на красный сигнал светофора.

Мы отделались ушибами, Кардинал был изрядно покурочен, и даже после полного восстановления стал уже как-то не мил. Мы начали внимательней просматривать газетные объявления о продажах. Наступил этап, заслуживающий уже нового определения — консьюмеризм взыскательный! Тут как раз и бросилась в глаза надпись Apartments for rent” за два дома от нас. Туда, правда, пару раз заезжала полиция, с кем-то там разбиралась, но само место никак не теряло своей привлекательности. Белое здание возвышалось над двухэтажной округой и уже оттого выглядело довольно лихо и вызывающе. Первый этаж представлял из себя гараж, открытый с боков, а квартиры, номерами до 44-х, располагались над ним. Вот в эту последнюю мы и въехали, а вернее, вошли, на руках перенеся на четвёртый этаж свои вещи, мирно расставшись с нашим простоватым мистером Томпсоном. Нас встретил куда более интеллигентный хозяин доходного дома, офтальмолог доктор Фэрон, которому, видимо, стало недостаточно профита от медицины. Пропуская нас в дверь, он мимоходом раздавил выбегавшего оттуда таракана. Я такую уловку заметил, между нами разгорелась дискуссия о свойствах насекомых умножаться, и в результате доктору пришлось нанять экстерминатора. С тех пор эта популярная напасть, кукарачи,  счастливо нас миновала.

Квартира была просторная, пространство оказалось как-то интересно выкроено: угол гостиной был широко срезан окном и дверью балкона, выходящего прямо в кроны деревьев, в птичий и беличий мир, в шелест — совсем рядом, рукой подать — листвы орехов и клёнов, куда не доносился шум улицы, зато были слышны звуки курантов да звон колоколов из близлежащих церквей. Недаром же это была Чёрч стрит.

Балкон раздвигал квартиру вовне, к тому же там не возбранялось поставить гриль. Эту переносную жаровню, изобретение пилигримов, я освоил как одно из американских умений, которыми пришлось овладеть в первый же год, ибо готовка на нём считается неженским делом. И голубоватый дымок, испускаемый четырьмя ноздреподобными дырочками на крышке, приводил меня в экстаз, в ожидание близких земных благ: вкусного ужина с выпивкой и ночлега с подругой. Пусть и не дым отечества, но даже лучше — запах дома и, стало быть, родины.
Окна выходили на восток, и, сидя к солнцу спиной с кружкой ароматного, хотя и декофеинированного кофе, я видел на противоположной стенке живой спектакль, который однажды излился в единую рифмованную фразу.

ТЕАТР ТЕНЕЙ

Тень белки прыгнула на теневую ветку,
качнула тень листвы,
и, взвившись вверх, её пушистый вектор
(сквозь потолок, и — прочь), увы,

оставил эту сцену без артиста,
где, к свету вашему спиной,
я, с утреннею кружкой брандахлыста,
играю в мир иной,

в тот край, откуда, коль попался,
никак — ни в дверь, ни из окон
не выпростать себя, лишь безопасно
внутрь лезет лиственный дракон,

сквозит, елозит лапами, терзая
мою бесчувственную тень
(былого, но облезлого Тарзана)
среди лиан и стен,

где остаются действия в зачатке,
с чего и барахлит сюжет,
цвета (все, кроме белого) зачахли,
а звуки вроде нет, —

то вдалеке церковные куранты,
то трель сверчка вблизи, и – тишь;
над головою иволга двукратно
свою высвистывает птичь:

– Птичь-птичь, — звучит посланье пташье,
как память быстрая о ней,
и обо мне пускай примерно та же,
что весь театр теней,

в котором ни к чему о славе тщиться,
в столетьях бронзоветь,
скорей о чём-то дюжинном и чистом
поставить водевильчик, ведь

забвенье всех поглотит — позже, раньше —
но тут, пока не кончена игра,
его жерло щадит, не пожирая;
а, видно — не пора…

Вокруг «Нового Журнала»

Тем временем старейший русский журнал Зарубежъя, когда-то опрометчиво названный «Новым Журналом», испытывал очередной кризис. Нет, не денежный, хотя и он тоже, — впрочем, как и всегда. После кончины бессменного Романа Гуля на редакторское место заступил Юрий Кашкаров, и некоторое время это издание, пусть неуверенно, держалось прежнего, слегка попахивающего нафталином, курса. Говорю «слегка», потому что при нём, помимо писем Бунина к Зайцеву с приглашением на обед, были и свежие, и яркие публикации, например, израильтянина Феликса Канделя, писавшего советские сатиры на некоем подобии церковнославянского… Что-то и я подносил, — однако, лишь то, что оставалось от парижского «Континента». Но вот, увы, увы, умер и этот редактор безвременно от болезни, которую тогда ещё не научились лечить. Следующим стал Саша Сумеркин, прежде работавший в издательстве «Руссика», — обходительный и милый интеллектуал, но при этом совершенно зашоренный «бродскист». Несмотря на образцовую лояльность, Сумеркину так и не удалось залучить лауреата в журнал, пришлось довольствоваться лишь переводами из его второстепенных англоязычных текстов.

И вот в этот чопорный староэмигрантский журнал с виньетками Добужинского (кстати, обложка была самым талантливым из того, что там печаталось) он напустил новомодную «чернуху с порнухой». Тут же разразился скандал в кругу благородных старушек и титулованных попечителей! Увы, и этот редактор вскоре скончался от роковой болезни, но, вне зависимости от столь печального обстоятельства, журналу потребовался кто-то новый на высокий пост.
Выдвинулся Вадим Крейд, и я его поддержал в письме к Томасу Уитни, главному спонсору журнала. Старушки были против этой кандидатуры: как же он будет из своей далёкой провинциальной Айовы руководить нью-йоркским журналом? Ответ: через интернет и новейшие средства связи. Те не унимались: есть опасность, что за его спиной Бобышев будет манипулировать редакционной политикой! Ответ: назначить Крейда, а Бобышева отлучить от влияния и не пускать в редколлегию. Так попечители и поступили.

А мне-то что? У меня и так хватало мест, где печататься. Но время от времени всё ж посылал туда то рецензию, то стихотворный цикл. А тут и случилась сенсация, осветить которую Крейд призвал меня. Это была внезапная смерть лауреата, достигшего к тому времени вершин земной славы… Шок был изрядный, даже меня проняло. Ещё бы не пронять: на сороковины явился ко мне сам новопреставленный… Во сне, конечно… И — таким, как я его видел когда-то, в пору нашей дружбы. Покойник был весел, даже подталкивал меня приятельски плечом в плечо и вроде бы хотел поделиться какой-то очень утешительной для нас обоих вестью. Но — не поделился, оставив мне время познать её самому. Проснувшись, я описал это странное посещение в точности, как оно произошло в сновиденной реальности, назвал стихотворение «Гость» и принялся за некролог, который Крейд напечатал с некоторым  запозданием в № 205 «Нового Журнала» за 1996 год.

Вослед уходящему

28 января я был на концерте и слушал «Зимний путь» Шуберта. Гибкий баритон солиста пел о замёрзшей реке, о любви и разлуке, об одиночестве и смерти. Заключая весь цикл «Песней шарманщика», этот голос, казалось, прикоснулся к самому сердцу. Я вернулся домой и нашёл на телефонном ответчике весть из Нью-Йорка: «Умер Бродский». Я понял: зимний путник — это он, начавший своё странствие в самый разгар ледяной ленинградской весны и закончивший его теперь, между двумя нью-йоркскими снегопадами.

Эмиграция была лишь репетицией смерти, теперь он переходит иную границу. Но проделанная его отсутствием дыра сначала в российском, а затем и в американском пейзаже не зарастает. Наоборот, вопреки его собственным предсказаниям, значение потери увеличивается по законам перевёрнутого времени. Когда-то самый молодой, он не был одинок, входя в братство поэтов ахматовского окружения. Их скопом Ахматова называла (может быть, иронически) «волшебный хор», но к каждому относилась всерьёз и подарила трём из них по стихотворению-«розе». Бродскому она посвятила «Последнюю». Этого одного бы хватило, чтобы остаться посмертно на полях примечаний к собраниям её сочинений.

Но поэзия — это не хор мальчиков «а-капелла», а баритональное соло, выводимое жизнью прямо по сердцу. Бродский это рано понял и, главное, поверил в свой выбор, уже в 22 года написав «на вырост»: «Я памятник себе воздвиг иной». Однако он бурно развивался и вскоре, действительно, обрёл свой стиль. Ему свойственно было изощрённое чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов дважды, трижды, четырежды перехлёстывавшим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком их обилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их завораживала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения. Поэтому так скоро стали называться вместе два имени: «Бродский и Пушкин», но и этого казалось мало. Лишь тени великих латинян, по выражению одного из поклонников молодого поэта, были ему достойными собеседниками… Сам он говорил, что добивается в себе постоянной стиховой напряжённости, «такого ре-минорного звука, чтобы гудеть, как телеграфный столб».

Он шёл прямым и быстрым путём к цели. Слабых, бывало, использовал; сильных делал соперниками. Даже партийно-государственная охранка, грозящая тюрьмой и ссылкой, казалась ему не столько препятствием, сколько средством, ускоряющим его путь: «Чем хуже, тем лучше…»

Так оно и вышло, причём, не только для чертежа его писательской карьеры, но и для стихов: в худшие времена архангельской ссылки он написал свои самые тёплые и человечные строфы. В них была даже какая-то российская задушевность, — свойство, которого в дальнейшем Бродский не культивировал в себе и которое презирал у других. Вообще, начиная с победного возвращения из ссылки, он полностью был обращён на Запад. Действительно, тень Римской империи, которую он изображал в элегиях и эклогах того времени, недвусмысленно, как солнечные часы, указывала на упадок империи Советской.

Её он покинул, чтобы уже никогда не вернуться, в 1972 году и начал своё дальнейшее восхождение с уже готовым мировым именем. Латинские названия поэм, английские эпиграфы и посвящения, западные реалии и география, сам суховато скептический тон стихов Бродского, — всё делало их более лёгкими в переводах, более понятными на других языках. Язык он провозглашал главной движущей силой поэзии (и политики тоже), писал в основном на русском, но всё-таки подчинял его своему строю и опыту, становившемуся всё более космополитическим.

Нобелевская премия 1987 года сделала его фигуру культовой для российских эмигрантов, и дело было не в совершенстве стихов, а в сокрушительной несомненности его успеха. Ведь не ради поэзии наши соотечественники пересекали таможни и океаны, а для того, чтоб, робея в малоизвестных условиях, читая на малознакомом языке «книги по специальности», одолеть свою робость и провинциальность, выжить, устроить детей и утвердить себя. Пример Бродского был нужен, был вдохновляющ. Чемпионом успеха стал он и для россиян. И, опять же, тексты стихов отодвигались на второй план, превращались в следствия его жизненных достижений. Надо признаться, критерии поэзии Бродского высоки и трудны. Но, хотя они и отступают перед бронзой его прижизненного памятника, именно это делает их читаемыми, то есть живыми.
Теперь, когда шарманка вечности уже начала докучать новопреставленному, когда он удаляется к тем лимбам и кругам, где ждут его великие латиняне, давайте скажем «мир» в мире почившему и раскроем страницы, исписанные его размашистым почерком.

ГОСТЬ

В ночь сороковую был он, быстрый,
здесь, — новопреставленный певун.
Рыже на лице светились искры,
стал он снова юн.
Стал, как был, опять меня моложе.
Лишь его вельветовый пиджак
сообщал (а в нём он в гроб положен):
— Что-то тут не так!
Мол, не сон и не воспоминанье…
Сорок дней прощается, кружа,
прежде, чем обитель поменяет
навсегда, душа.
Значит, это сам он прибыл в гости,
оживлён и даже как бы жив.
Я, вглядевшись, не нашёл в нём злости,
облик был не лжив.
Был, не притворяясь, так он весел,
так тепло толкал в плечо плечом
и, полуобняв, сиял, как если б —
всё нам нипочём.
Словно бы узнал он только-только
и ещё додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.
Как же так! Теперь уже — навечно…
Быв послом чужого языка,
в собственном не поделиться вестью!
Ничего, я сам потом… Пока.

Поделиться публикацией
Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *