ЗЫ, ИЛИ POST SCRIPTUM

ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ: Тот путник — это и есть я

👁 4204
277 минут чтения

ЛАБОРАТОРИЯ СВОБОДЫ
(выступление на Московском поэтическом Биеннале-2003)

В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остаётся право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из первых литературных эмигрантов Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей, хочу лишь расставить внутри темы заметные ориентиры. Великие изгнанники приняли свою судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди своего невыездного поколения. Может быть, поэтому состояние отторженности представлялось мне как естественное продолжение советского бытия и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а опыт переживания эмиграции и выживания в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием».

Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, выдаваемым на одну поездку. При этом чиновница ОВИР’а довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытию в Америку я обменял его на паспорт другой серии — для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу, я так и попытался сделать. Но из советского консульства мне прислали тот же самый паспорт, только со штампом регистрации и продления. То есть, он оставался одноразовым, и при поездке назад подлежал сдаче, а я в лучшем случае должен был бы начать всю овировскую процедуру сначала. Таким образом, я получил однозначный намёк, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны.

А выдающемуся поэту и историку литературы Юрию Иваску, которого я застал в живых в его последние годы в Америке, привелось эмигрировать дважды: с Первой и со Второй волной. В предисловии к антологии «На Западе», которую он составил, Иваск писал: «Эмиграция это всегда несчастье, но это и увлекательное приключение на всю жизнь».

Многие изгнанники среди послереволюционной эмиграции охотно соглашались с первой составляющей этой формулы, ибо на чужбине они оказались лишены и состояния, и положения, и привычного уклада жизни. Конечно, это — несчастье. Но тут они сбрасывали со счёта немаловажное обстоятельство, которое прекрасно учитывала военная или послевоенная эмиграция. Свобода — вот что им даровали все несчастливые обстоятельства эмиграции: и во многих случаях безъязыкое скитание по свету, и тяжкий труд (причём, обязательно ниже истинной квалификации), и тяготы неслияния с иноземной культурой, но — всё-таки свобода! Пусть не всем она оказалась по плечу и во благо, недаром Бердяев характеризовал её трагические качества, подчёркивая, однако, что свобода — это воздух для творчества. Кому же, как не писателю, оценить это в первую очередь!

Но остаётся вторая компонента формулы Иваска — увлекательное приключение на всю жизнь. С ней, я думаю может согласиться любой эмигрант, — причём, из каждой из трёх волн, если только он не делает вид, что поселился в    скучнейшей «стране зубных врачей». Наоборот, — потоки, потопы новизны заливают на первых порах эмигрантскую жизнь, да и впоследствии весь мир остаётся открыт для вольного странника. Итак, есть свобода, и есть неиссякаемый источник новых впечатлений — что же ещё нужно для писателя в эмиграции?

Остаётся ещё один фактор: язык, языковая среда, а вернее, — её отсутствие. В советские времена существовала легенда о неизбежном оскудении творческой силы эмигрантских писателей, оторванных от источников живой народной речи, но то была только легенда, причём, пропагандистская. Правда, её поддерживал Александр Зиновьев, утверждавший, что в московской очереди к пивному ларьку он мог найти вдесятеро больше сюжетов, чем за все годы жизни заграницей. Однако, его собственная писательская биография это утверждение опровергает: живя на Западе, он издал десятки острых талантливых книг. Теперь он опять в Москве, (надеюсь, в добром здравии), но как-то мало слышно о его новых произведениях. Правда, и очередей за пивом уже нет. Не обязательно приводить великие примеры парижского Тургенева и римского Гоголя, да они и не были эмигрантами, а вот лондонский Герцен всё-таки был. К тому же так получилось, что в ХХ веке самые большие искусники, самые тонкие стилисты оказались в эмиграции: я имею в виду Цветаеву, Бунина и Ремизова (у них язык отнюдь не оскудел, а, наоборот, расцвёл в отсутствии языковой среды) и, конечно, Набокова, который, по существу, родился как писатель уже в изгнании.

Значит, легенда оказалась изначально неверна, в особенности для Третьей волны, выпущенной из закупоренной брежневской бутылки наподобие джинна. Для них эмиграция не могла не стать школой свободы, полной (психологической, языковой, экономической) перестройкой, случившейся лет на 15 — 20 раньше перестройки, устроенной Горбачёвым. Творческая интеллигенция, оставшаяся дома, страдальчески воспринимала новизну. Эмигранты тоже не все оказались хорошими учащимися. Найдись в своё время исследователь, литературная жизнь Третьей волны могла бы стать ему опытной лабораторией, чтобы изучать поведение литераторов в условиях перемен и свободы. При этом выводы были бы не только положительными.

В самом деле, возьмём несколько примеров, отступая в прошлое примерно на четверть века назад и сравним с тем, что происходит сейчас в уже, по существу, объединённой современной литературе.

Абрам Терц, написавший свои провокационные «Прогулки с Пушкиным», ещё находясь на лагерных нарах, смог выступить с этим эссе только в эмиграции, где и продемонстрировал целый набор деструктивных приёмов, которыми сейчас широко пользуются критика и литературоведение в родной России. Он также попытался деконструировать (то есть по-просту развенчать) две крупнейшие фигуры русского Зарубежья — Солженицына и Максимова, но, к счастью для всех нас, это ему не удалось, хотя оба объекта его нападений, вероятно, понесли значительный ущерб в смысле их репутации и влияния на Западе.

Кстати, об этом влиянии писателя на общественность, о его традиционной для русской культуры учительской, иногда даже пророческой роли: сейчас все с упоением, даже с какой-то радостью от неё открещиваются, а я помню, как в 80-ом году в Лос Анджелесе на эмигрантском конгрессе, который так и назывался «Две литературы или одна?» Лимонов дерзко провозглашал, что слагает с себя звание русского писателя вместе с его учительской ролью и отныне признаёт лишь коммерческие интересы. Многие его тогда поддержали, и невдомёк, да и некому было сказать, что великие произведения непременно имеют и коммерческий успех тоже, но не обязательно мгновенный, а порой лишь растянутый на годы и даже века.

Лимонов прозвучал тогда раскованно и свежо, но справедливости ради надо заметить, что не он первый объявил войну литературе идей. Первым был тоже эмигрант и тоже этический провокатор Владимир Набоков, великий эстет и злой насмешник, во-всю издевавшийся над именами «священных коров» русской литературы. Вкус, однако, удерживал его от последних соблазнов свободы — от искушения безобразным, от вульгарной лексики и кишечного физиологизма.

Могла ли эта малость удержать от сквернословия такого свободолюбца, как Юз Алешковский? Конечно нет, и при чём тут вкус? Отсутствие цензуры естественно порождает нецензурность. Впрочем, повесть «Николай Николаевич» была рождена ещё в самиздатские времена, но уже начиная с 79-го года все его пересыпанные нецензурными самоцветами произведения стали выходить на Западе. Разумеется, мат — явление сугубо отечественное, но процветал он прежде лишь в быту. В эмиграции нередко могли оскоромить свои тексты Аксёнов или Довлатов, в ту же сторону срывались порой и другие вольные литераторы, но Юз Алешковский сделал сквернословие основным стилистическим приёмом, а сам он стал некоей «анти-звездой» абсценного карнавала и, конечно, ближайшим предтечей карнавала российского. Помню, как в кулуарах того же лос-анджелесского форума я, наконец, решил высказать Алешковскому, да и другим литераторам, там присутствовавшим, своё мнение об этом речевом явлении вообще, — и в быту, и в литературе. Я сказал, что в каждом бранном слове слышу и буквальный, и символический его смысл, и потому совершенно не приемлю словесную похабщину. Как же ответил Алешковский? Глядя в глаза и явно провоцируя, он обложил меня отчётливым матом. На провокацию я не поддался, а лишь сказал, что разделяю взгляд о. Сергия Булгакова, который предполагал, что вот именно это самое расхожее глумление над образом матери и, следовательно, образом Богородицы, а, следовательно, и всей земли нашей, в каком-то тайном, магическом смысле оказалось причиной российских катастроф и злодеяний.

На это Алешковский покрыл матом и христианскую святыню, и нашу с ним общую родину. Я, видя, что он полностью саморазоблачился перед братьями-писателями, а в их числе и перед Довлатовым, плеваться посчитал неприличным, повернулся и ушёл. Я был уверен, что уж кто-нибудь из присутствующих такую красноречивую сцену обязательно опишет, и в этом не ошибся. Ошибся лишь в том, что недооценил изощрённого писательского умения лжесвидетельствовать. Тот диалог всё-таки описал Довлатов, (и поздней эпизод был опубликован), только я в нём присутствую под своим именем, а мой оппонент выступает как «писатель Н.Н. с присущей ему красочной манерой». Таким образом, свидетель скрыл имя обидчика, а оскорблённого меня выставил красоваться среди опозоренных святынь. Пользуюсь случаем, чтобы восстановить тот эпизод в его полноте.

Прошли времена, и с тех пор «ненормативная лексика» стала излюбленной не только для современных российских драматургов и прозаиков, которые таким образом воспроизводят «живую речь современников», но и для поэтов и поэтесс (что ещё пикантней), и в особенности для лингвистов, которые во-всю объедаются прежде запретным, но всё-таки ещё желанным, хотя и ядовитым лакомством: появляются энциклопедии, интернетские сайты, целые тома на «сакральные» буквы, происходят соответствующие фестивали и конкурсы.

Что же касается «предтечи», то он получил за все свои заслуги перед родной словесностью немецкую премию Пушкина, отчего сами немцы на несколько лет пришли в шоковое состояние. Конечно, Александр Сергеевич в ранние годы не гнушался ненормативной лексикой, но всё-таки странно: нет ли тут путаницы, не премия ли Ивана Баркова была бы более подходящей для творчества Юза Алешковского?

И ещё одна степень свободы была опробована таинственным писателем эмиграции Юрием Мамлеевым, ещё задолго до общероссийской свободы — он развил особый стиль и язык для изображения в своих фантазиях целого мира безобразных, страшных, по-просту отвратительных образов. И это самому писателю и некоторым из его критиков казалось интересным и привлекательным, — может быть, своей необычностью. Мне такая эстетика чужда, но некоторыми почитателями он был объявлен мистиком, что уже ставит его в литературе сверх обычного положения. Их ведь, тайновидцев, исключительно мало. Я мистиками прежде полагал поэтов наподобие Лермонтова и Даниила Андреева, или же английского Уильяма Блейка, видевших ангелов и демонов, а оказывается — отходы организма и похотливые трупы — это, по мнению ценителей, и есть мистика…

Литературные взгляды Мамлеева, весьма чётко выраженные в статьях, вызывают у меня если не согласие, то понимание, но образы его фантазий никак не делают меня его приверженцем. Однако, в сегодняшней литературной России он оказался окружён не только поклонниками, но и ревнивыми соперниками внутри той же странной анти-эстетики, завораживающей издателей и критиков, и даже коммерчески успешной…

Однако, не отношения между людьми, пусть бы и собратьями по перу, — отношения между языками мне представляются сейчас самой насущной проблемой именно в сегодняшней русской словесности. Казалось, эта сложность должна бы возникнуть лишь в эмиграции с её ежедневным двуязычием, но сейчас она даже острей проявляется в самой что ни на есть метрополии. Я имею в виду засилие в современном русском языке англицизмов, а точней — американизмов, и даже их повальное нашествие на  русскую речь. Для эмигрантской бытовой речи — это вполне объяснимо: ведь в советском былом не все слышали о таких понятиях, как дюймы и фунты (хотя они и существовали), поэтому весьма правомерной показалась замена их на «инчи», «паунды» и «майлы» — вместо книжно-морских «миль». И, соответственно, вместо многого ещё. Но, странным образом, эмигрантская русская литература оказалась на редкость строга: никаких «волапюков». Ну, разве что израильские литераторы не удосуживались переводить на русский очевидные для них — «ашкенази», «алия» и подобные понятия.

На удивление, вопреки заметному антиамериканизму, отечественная словесность (или, по крайней мере, молодёжная пресса) оказалась в романтических отношениях с английским. Именно в прессу, ищущую сейчас свой язык — иногда остроумный, частенько развязный и всегда современный — хлынули варваризмы (ничего варварского, разумеется, не содержащие), но всё-таки неудержимо, безвкусно и чрезмерно. Как-то даже угодливо. Сюда же можно отнести и новое литературоведение в его юных пробах. Это похоже на словесный иммуно-дефицит, полную языковую незащищённость. Замечу, что эмигрантская литература тут не при чём. Материковая — тоже худо-бедно держится, этот диагноз у неё, к счастью, не подтверждается. А вот журналистика, в особенности относящаяся к развлекательной индустрии, финансам и компьютерной технике, полностью оказалась в плену у английского языка. Подобное явление высмеивал примерно 200 лет назад Иван Мятлев в образе мадам де-Курдюкофф; по поводу той же смеси «французского с нижегородским» язвил Грибоедов. В результате французского нашествия остались в русском языке неудобные, несклоняемые «меню» и «пальто», загромоздили его и немецкие «бутерброды» и «бюстгальтеры», но что теперь нам делать с чудовищными англо-американскими «бодибилбингами», «хитами» и «эксклюзивными перформансами», я ума не приложу. И — «блокбастерами»! А вот и ещё: не хотите ли заняться «армрестлингом»? Впрочем, как преподаватель, я на занятиях предлагаю моим американским студентам задание: переложить эти понятия «с плохого английского на хороший русский», и что ж — они порой успешно с этим справляются. Хороший язык не обязательно должен быть кристальным, он может быть и разнородным, и пёстрым, но всё-таки органичным.

Думаю, что наш «великий и могучий» когда-нибудь рассмеётся над своей добровольной сдачей перед английским и выдвинет новых Грибоедовых и Мятлевых, дабы развеять морок чужеродных дискурсов.

Всё это не беда: была бы только свобода.

Московская тусовка (окончание)

После лекции мы с Игорем Померанцевым постояли с бокалами в руках, как на западной парти, обмениваясь репликами и глядя на литературную молодёжь, которая самозабвенно приступила к бесплатному угощению. Мы, только что выступившие, отчитавшие стихи и доклад, своё отработали, нас выслушали, и мы их больше не интересовали. Только одна особа, уже одетая в длинное пальто и стилизованный под тургеневскую барышню капор, медлила уходить и явно кружила перед глазами. Я оделся и вышел с ней, мы немного поговорили, — о чём же? — о литературе, конечно. И вот что из этого получилось.

ЭПИЗОД

Из толпы ничевоков,
как не раз в старину,
взял девушку-Волгу
и увлёк за волну.

Из тусовки славянской
и от вкусной халявы, увы,
от дыма слоями
на волю увёл.

В евразийской столице
иноземцами стали мы с ней,
такой милолицей
в наряде «ещё чтоб стройней».

Лепетала про тексты,
где, что ни слово, то перл.
Я же думал простецки:
— Куда б нам теперь?

Вышло — некуда. Но неважно.
С Волгой разве сочтётся Нева?
За былое не будет реванша,
и за сегодня — едва.

Поглядела б на юное фото:
вот с ним и водила б дела.
Где, в каких генофондах
тогда, не родясь, ты спала?

Ни за какие кадила
не отдал бы нежных наград,
лишь бы эта ходила
в мой вертоград.

Но, когда жизнь — финита,
вот такие и льнут
к старикам именитым
в кишмиш их поздних минут.

Ависага скорей, не Далила,
как волной о причал,
всё ж одарила,
и — прощай!

С ней оказалось не по пути, и я зашагал нетвёрдой походкой вверх от Триумфальной площади по направлению к «России». Было уже поздно. Мне оставалось пересечь не без опаски Красную площадь, невидимо протыкаемую властными лучами, чтобы, пройдя слева от Василия Блаженного, спуститься в Зарядье и выйти к гостинице. Милиционер остановил меня жезлом.

— Дальше нельзя.
— А как же пройти? Мне нужно в «Россию»!
— Проход вот здесь, — и он махнул влево.

Я свернул в проулок, где высилась мрачная громада ГУМа. Какая-то фигура промчалась мимо, обогнав меня с топотом и что-то выронив на панель. Тут же возникла другая тёмная фигура.

— О, это деньги, смотри! — сказал некий тип с деланной радостью, подобрав упавшую пачку. — Это же доллары! Что с ними делать?
— Отдайте владельцу.
— Так он же убёг. Давай поделимся, зайдём тут куда-нибудь…
— А мне-то почему? — сказал я, трезвея.
— Так мы же вместе нашли! — сказал он, показывая двадцатку с Эндрю Джексоном.

Тут до меня дошло, что ловушка вот-вот захлопнется, — в сознании замигал сигнал тревоги от комбинации мильтонов с бандитами, бандитов с мильтонами, — и я рванул прочь в какую-то щель между домами, заставленную автомобилями…

… Пока я собирал свои пожитки в номере, спать осталось недолго, и я вынес вещи к дежурной по коридору. Скоро я уже мчался на частнике по опустевшим уличным просторам в аэропорт… Домой, домой!

На два дома

Пока были живы родные, мы ежегодно навещали их, а также оставшихся там друзей и сам Город, а, следовательно, и всю страну, которая уже стала не наша, а РАША, если произносить её название по-английски. Эти дальние, порой изнурительные перелёты заранее планировались под какие-нибудь выступления, конференции, доклады, которые надо было сначала сочинять, писать и потом произносить, но именно они притягивали гранты, обеспечивающие, хотя бы частично, наши трансатлантические расходы. А как же открытый мир, а священные камни Европы, а пальмы и пляжи экзотических островов? На них нехватало ни времени, ни средств, — разве что остановиться на денёк-другой по пути в Рашеньку то в Лондоне, то в Амстердаме или Париже… Аэропорты с их планетарной архитектурой и толпами пришельцев из иных миров стали нормой, как лес или поле, для наших нагруженных пробежек от одного терминала к другому, либо томительно-нервозных ожиданий между рейсами. Пёстрая картина человеческих рас, лиц и одеяний проходила тогда перед глазами.

Настало время выставить на продажу галину квартиру, которую она уже много лет сдавала нуждающемуся семейству — сдавала “за так”, да ещё и отчисляла со своего счёта на всякие поломки и домашние кризисы: семейство оказалось с проблемами. Пропадали вещи, квартира пошла вразнос. Нет, у постояльцев была своя жилплощадь, которую они, между прочим, сдавали другим, предпочитая жить у нас «на халяву». Когда явился покупатель, медные ручки и замки на дверях оказались свинчены. Тем не менее, сделка состоялась, жильцы сьехали. Теперь надо было совсем разорить родовое гнездо: очистить от оставшихся книг, писем, фотографий, комнатных растений, мебели и картин — раздарив ли, продав или выбросив на помойку вместе с оставшимся хламом. Это оказалось по-своему травмирующим и даже опасным занятием, — маклаки и скупщики, как грибники в повести Валерия Попова, «ходили с ножами». Черно-сивые волки угрожающе хороводили вокруг ничем не примечательного пейзажа запрошлого века в дорогой раме. Украдут ли, ограбят, убьют — было одинаково возможно и в целом «стрёмно»…

И вдруг — крах! Всё переменилось: Галю сбила машина. Она позвонила мне с улицы и, как бы гордясь удачей, сообщила, что головой не ушиблась… Но, Боже! — рука, плечо, голень, колено… Поехали на Скорой в «Ленинку» на Васильевский остров, ждали час, другой с переломанными костями, и никакой помощи, путь только в морг… Нет, прочь оттуда — в платную клинику Scandinavia — авось, моих кредиток хватит на лечение. Их оказалось достаточно.

Теперь предстоял геркулесов подвиг доставить её домой через океан с двумя пересадками до Чикаго, перенести совершенно измочаленную в автобус, добраться в полуобмороке до родного терминала в Шампейн, а дальше что? Ну, хорошо, дождаться такси и — до дому, но как её вознести на четвёртый этаж?

Помогла пожарная команда, состоявшая из четырёх богатырей, которые всё это сделали из чувства долга!

Вскоре мы переселились в одноэтажный дом с лужайкой и садом.

Два графа

“Ведущий Иван Толстой поднимает острые, часто болезненные,       вопросы русского культурного процесса: верны ли устоявшиеся стереотипы, справедливы ли оценки, заслуженно ли вознесены и         несправедливо ли забыты те или иные деятели культуры?”

Именно эта преамбула к циклу передач по радио “Свобода” надоумила меня обратиться к Ивану Толстому, журналисту и литературному исследователю. Действительно, если он занимается такими непростыми задачами, то не пора ли и нам с ним перетряхнуть застарелые оценки, разобраться в сложившейся мифологии, выдвинуть на свет фигуры, оказавшиеся задвинутыми по углам? Мне подумалось, что у графа Толстого хватит куражу для нестандартных высказываний, и я послал свой “Человекотекст” прямо в Пражскую редакцию ему на отзыв. И что ж? Вскоре он сам появился в нашем “Шампанском графстве”, а иначе говоря, у меня дома в городе Шампейн, штат Иллинойс. Вместо печатного отзыва о трилогии, которого я желал бы от него получить, он предложил провести радиобеседу, разделив её на часовые передачи соответственно по каждому тому. Это было гораздо привлекательней для меня, хотя и трудней, поскольку разговор записывался без подготовки, экспромтом.

В самом начале нашего разговора интервьюер пояснил, откуда происходит моё шуточное самозванство: от наименования места, где я живу и где принимаю потомка другого, более или менее настоящего, «красного графа» Толстого. Это не могло не вызвать прилива юмора за столом, когда мы с ним, чокнувшись рюмками доброй водки, выпили за здоровье «их сиятельств». Но если говорить серьёзно, сам я, конечно, не называю себя графом, ибо им не являюсь. «Граф Шампанский» — это всего лишь персонаж, которого я выдумал, наградил титулом и одарил длинной чередой стихотворных поделок: эпиграмм, пародий, побасенок и каламбуров, жанрово обозначаемых «ягодками».

Вот как он у меня в Живом Журнале представлен интернетской публике:

“Не только читатели, но и критики, да и сами коллеги-литераторы мало что знают о графе Шампанском. Можно сказать, что почти ничего. Зато он, судя по его «Ягодкам», знает о нравах своих собратьев по перу многое, предпочитая, однако, высказываться лишь изредка, да и то в краткой форме. «Ягодки» — это, по существу, дозревшие «Цветочки» его неравнодушного внимания к литературной жизни, к тем занимательным позам, что порой она принимает. Его сиятельство и сам бывает непрочь погарцевать на клавиатуре своего «Макинтоша», хотя и сознаёт, насколько его максимы и афоризмы уступают высоким образцам, которые были установлены в родной словесности великими предшественниками: Козьмой П. Прутковым и Дмитрием А. Приговым. Будем же снисходительны к его вполне похвальным устремлениям их достичь“.

Разумеется, я попотчевал гостя легкомысленными произведениями моего персонажа, выбрав те, что поблагодушней. Ну вот, например, такие, самые из них бархатистые (а любознательный читатель может найти по сноске и другие, тем более, что их уже вышла целая книжка в «Литературном европейце» во Франкфурте-на-Майне):

В доброе подражание св. Франциску

Я друзей бы пивом да сосисками
потчевал, цветочками ассизскими…
Но для тех из них, кто стали гадкими,
цветики уже созрели ягодками.

Там и сям

В партии сей состоял он и сам:
«Коммунисты, в Нью-Йорк!» — под конец написал.
И — со льготами «беженца» — сям и осел.
Мол, а ты, диссидент отсидевший, осёл.

Ошибочка

Для безработных  с Бруклинского моста
(через Ист—Ривер перекинут он)
перелететь пришлось бы, что непросто,
весь Вавилон манхэттенского роста,
чтоб угодить в чернеющий Гудзон.
Сидел бы, рисовал бы ОКНА РОСТА…
— Не знаешь — не пиши. Таков закон.

Закон естества

Амур порой стреляет мимо.
А антипатия — взаимна.

Поправка к классику

Беспримерный спор когда-то
шёл у самых Райских врат.
— Всё куплю, — сказало злато.
— Всё возьму! — вскричал булат.
— Всех сгною… — смолчало блато,
изливаясь в Ад покато.
В остальном был Пушкин хват!

Как правильно?

Чехов для закусыванья водки
вычистил селёдку с головы…
Или от хвоста? С его наводки,
усомнившись, правильной повадки
я уже не вычислю, увы.

Классик

Умеренность и аккуратность,
в косую линейку тетрадь,
во рту языком упираясь,
он пишет, потея, стараясь…
Четвёрочка, больше не дать!

Бывает и такое

Поэтика поэта.
А этика — поэтика.

Эпитафия

Славу любил, а славян не терпел.
Преуспел.

Ягодки были достаточно терпкими и едкими, чтобы расшевелить гостя, но Толстой снисходительно выслушивал образчики “низкого жанра”. Тогда я прочитал ещё:

Переложение с английского

Ты крут, и я ведь крут.
Но кто кому надгробный даст салют?

Такому он весьма подивился, воскликнув: «Да это же Бродский!», и точно процитировал по-английски оригинал:

Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?

“Неужели? Какое удивительное совпадение!” — пришлось и мне, подыграв ему, притворно удивиться. Нет, Толстому решительно не понравился Шампанский, и он удалил его вместе с “Ягодками” из эфира, оставив лишь в заголовке. Таким  образом он взял и отождествил автора с персонажем, чего делать в принципе не полагается. Но сама передача была, конечно, о другом…

Пуп Земли

 “О, Сад, Сад!” — восхищался Велимир Первый садом Зоологическим, персонажи которого напоминали ему то гримасничающие горы, то героев эпохи. Наш напоминал отдохновение — окончательное и потому особенно сладостное, — безбурную бухту, причал. “Бёклин, Бёклин!” — в один голос произнесли мы с моей Галиной Романовной, когда явились туда на смотрины возможной покупки. Этот вид всё и решил. Мягкая стена тёмных высоких туй сходилась углом с другой такой же стеной, тем самым образуя совершенный объём: сад с овальной лужайкой, в центре которой, словно молодой князь, высился ясень. Его листва кидала разрезные тени на газон, а основание скрывалось в окружении лопастей декоративной хосты. Бёклин, насчёт которого зубоскалили Ильф и Петров, предстал нам свежим, освобождённым даже от его траурного содержания. Как? Почему? Ведь он же декадент, воспевающий потусторонний мир. Да потому, что он выстроил гармонически совершенное пространство, исполненное покоя, свободное от перекосов судьбы, от её завихрений. Там хорошо, “в месте светлом, в месте злачном, в месте покойном”… Туда мечталось попасть, но непременно ещё живым!

И вот оно стало точкой, откуда исходят мои вечерние медитации с бокалом привычного пойла, которое не слишком вредит здоровью. Рецепт его прост: стопка доброй водки, тоник, лёд и кусочек пахучего лайма. С этим напитком мы тут сидели с графом Иваном, закончив дела. Целых три часа наше интервью звучало в эфире, после чего осталось в анналах радиостанции, “где будет храниться, пока светит солнце”, — так красочно заверил меня журналист.

Та связь, которая не получилась у меня с Рашей, именно здесь установилась с Америкой.  И не через тутошний язык, — он для меня остался служебным, и не через звёздную полосатость политической культуры, которую я, впрочем, почтительно принимаю, а через пуповину земли и собственности, через куб пространства, ограниченного туями и овалом лужайки с этим, увы, засыхающим ясенем, ибо в нём завёлся червь изумрудного жука-короеда, который истребил уже все ясени в двух соседних штатах. Придётся дерево спилить. Жаль. Но останется его пень, а вокруг — хоровод зелёных лопастей. А пень можно лишь пнуть по завету Алёши Хвостенко или поставить на него горшок герани и объявить эгоцентрично Пупом Земли, — в отдалённую параллель тому Пупу, что находится в храме Гроба Господня.

“Чувство огромности” — так я назвал последнюю книгу стихов об Америке. На её обложку пошла перевёрнутая слева направо гравюра Фламмариона, где изображён путник, заглядывающий за край Света — туда, где движутся силы и колёса Вселенной. И одновременно внутрь самой книги. Тот путник — это и есть я.

Шампейн, Иллинойс, 2019
Источник: «СЕМЬ ИСКУССТВ»




Дмитрий Бобышев

Поэт, переводчик, эссеист. Родился в Мариуполе. Окончил Ленинградский технологический институт. Первые публикации – в самиздатском «Синтаксисе», журнале «Юность» и ленинградских альманахах. Входил в группу ленинградских поэтов, близких к Анне Ахматовой. В 1979 году эмигрировал в США. Профессор факультета славистики Иллинойского университета. Автор нескольких книг стихов. Живет в городе Шампейн-Урбана (Иллинойс).

Поделиться публикацией
Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *