Текст о человекотексте
Нет, это не мемуары в традиционном понимании, — скорей художественная проза, автобиографический роман, основанный на реальной жизни и подкреплённый фактами и документами. Художественным является сам метод воспроизведения былого, — таким, как оно воспринималось тогда, когда происходило, — то есть с тогдашними запахами, вкусом, неожиданностью, с тогдашними обидами и ошибками. Но и с теперешним знанием и оценкой. Метод был впервые применён и описан Марселем Прустом в романной эпопее «В поисках за утраченным временем». Надо ли напоминать знаменитый эпизод? Повествователь окунает в чай подсохшее бисквитное печенье «мадлен», и этот вкус и запах вдруг переносит его в далёкое детство, в минуты чаепития у бабушки, то есть делает само прошлое ощутимым, как если бы оно происходило сейчас.
Подобный пустяк случился и со мной. Я взял в руки семейный альбом, и оттуда выпала довоенная фотография: голый малыш идёт по кромке пляжа с сачком в руках. Мариуполь, Азовское море. Tем мальчиком когда-то был я. Зачем же у меня сачок? Ведь бабочки у моря не водятся. И тут я вспомнил: сачком я вылавливал из воды жуков-плавунцов. Вдруг один из них пребольно укусил меня за палец, потом приподнял блестящие надкрылья, выпростал прозрачные крылышки, да и улетел прочь. Боль, слёзы, обида… И — хлынувшие потоком воспоминания. И, как результат, — книга под названьем «Я здесь», далее превратившаяся в начало трилогии «Человекотекст».
Это составное слово появилось в моих писаниях давно, в конце 70-х, когда я готовил для Тамиздата первую книгу стихов. Рукопись я предварил сонетом (на счастье), из которого процитирую два катрена:
Строка — совсем дитя. А кто отец-то?
Ведь я расчеловечусь, я впоюсь
в смертельное братанье с ней, в союз,
и стану вовсе человекотекстом.
С полусобою сросток, лёгкий груз,
пока меня имеючи, примите!
Так из каких же уст я отзовусь,
когда Создатель позовёт: «Димитрий»?
Здесь надо пояснить глагол «расчеловечиться». Обычно его понимают односторонне, как переход человека в более низкое, животное состояние. Но ведь возможен и переход в противоположное, более высокое состояние — например, в текст.
Когда я стал переводить былую жизнь в буквы, слова, страницы, мне стали вспоминаться такие детали и факты, которые я, казалось, не мог помнить, да и не вспоминал ни разу. Но они всё же вспоминались, и я их не придумывал, но возрождал в письменном виде с наибольшей правдивостью.
К разговору о правдивости следует вспомнить о замечательной книге Георгия Иванова «Петербургские зимы», которую часто упрекали в отсутствии этого столь необходимого для мемуаров свойства. Причём, критиковали такие авторитетные современницы Иванова, как Ахматова и Н. Я. Мандельштам. Я слышал эту критику непосредственно от каждой из них. Я тогда ещё не читал этой книги, но много о ней слышал, и потому попросил у Ахматовой привести пример какой-нибудь недостоверности. Она сказала:
— Ну, например, он пишет, что мы с Колей и с ним на двух пролётках ездили в Царское к графу Комаровскому. Ложь! Не было такой поездки. Далее он пишет, что Комаровский, встречая у дверей, крикнул лакею: «Жирандоли, несите жирандоли!» Какие жирандоли? Можно подумать, что он жил во дворце с зимним садом… Комаровский жил в келье! Этого мало? Вот ещё пример: он утверждает, что Блок, якобы, вдохновлялся вином, и даже описывает шкаф, где оно держалось. Я думаю, у Блока были иные источники вдохновения.
Надежда Яковлевна тоже отозвалась довольно категорично сразу о двух Георгиях — Иванове и Адамовиче:
— Жоржики остаются жоржиками даже тогда, когда начинают писать немного лучше.
Эти суровые отзывы не помешали мне насладиться великолепной прозой Георгия Иванова, когда я, наконец, достал эту книгу. По моим впечатлениям, атмосферу послереволюционного Петрограда он воссоздал убедительно, хотя и пользовался порой образами, которые сейчас кажутся недостоверными. Но тогда фантастикой была сама реальность. Память избирательна, той поездки могло и не быть, вместо неё могла быть другая. Жирандолей у Комаровского не было, но слово это могло прозвучать. А некоторые другие сомнительные детали позднее нашли подтверждение в дневнике у Блока.
Я думаю, дело было в другом: в иерархии, которую нарушил Георгий Иванов, младший современник в глазах Ахматовой и Мандельштам. Портретам старших он придал много «человеческого, слишком человеческого», и это воспринималось как шокирующий контраст к их дальнейшим судьбам. Но всё же совсем молоденького Иванова доверительно принимал у себя Блок, a Мандельштам посвятил ему одно из лучших, самое мажорное из своих стихотворений — «Поедем в Царское село!»
Я не боюсь признаться, что ивановские «Зимы» стали для меня ещё одним образцом мемуарной прозы. Да, для читателей-скептиков я постарался оснастить мой «Человекотекст» документами и свидетельствами других людей, но при этом воспользовался некоторыми художественными приёмами.
Например, я заимствовал у Анатолия Наймана одного персонажа — наполовину условного, наполовину реального. Это — Германцев из «Поэзии и неправды» — прозы, сходной по жанру с теми же «Петербургскими зимами». У Наймана Германцев составлен из нескольких реальных прототипов и, поскольку наши повествования в некоторых точках сходятся, я «пригласил» его к себе. Да Найман и не возражал, поскольку мои прототипы почти совпадали с его, и в некоторых щекотливых ситуациях я их прикрывал этим вымышленным именем.
Первая книга «Человекотекста» писалась легко и с удовольствием. Перевод жизни в текст оказался очень увлекательной игрой. В памяти открылись неведомые пазухи, где обнаружились залежи забытых сцен, разговоров, красок… Во всём этом появилась структура, повествовательное движение и в какой-то момент чувство законченности. Оставалось найти издателя.
Здесь неоценимую помощь оказал Найман. И человек, и текст ему понравились. Правда, сочетание двух этих слов показалось громоздким, но мы оставили его как обозначение жанра: пусть это будут не мемуары, не воспоминания, а именно человекотекст. И название книги придумали совместно: «Я здесь». У него оказалось много значений.
Во-первых, моя географическая удалённость не значит, что меня нет в российской литературной ситуации. Человек с пером, я мысленно здесь с вами, и с моим присутствием надо считаться. Во-вторых, я свидетель и участник давних событий, у меня есть собственный взгляд на вещи и попыткам солгать о себе или о других я воспротивлюсь.
Журнал «Октябрь» напечатал эту книгу в трёх номерах. Правда, вылетело мариупольское детство, бегство от войны в Закавказье, ленинградская послевоенная школа, первые литературные опыты и ещё многое. Зато начало было динамично: Техноложка, ранний Рейн, молодой Найман, поэзия, юный Бродский. Наши дебюты, дружбы, влюблённости. Встречи с Ахматовой. Противостояние с идеологией и конфликт с Бродским. Похороны Ахматовой.
Я оказался в Москве как раз перед второй публикацией — это был № 9 за 2002 год, и журнал пригласил меня зайти, чтобы взглянуть на корректуру. Я едва разыскал редакцию в квартирном комплексе у Белорусского вокзала; уборщица открыла дверь, но никого более там не оказалось. Спустя полчаса явился зеленовато смуглый брюнет и раздражённо представился моим редактором Виталием Пухановым. Часа полтора мы дискутировали с ним о необходимости или, наоборот, о ненужности предлога в выражении “признать за гения”, — причём брюнет настаивал на правильности выражения “признать гением”, почуяв у меня скептический, даже крамольный нюанс: признать за гения того, кто им не является. Ведь в подоплёке была очевидная для него и совершенно не очевидная для меня “гениальность” Бродского. Такую позицию стоит пояснить.
Пора моего возмужания совпала с двумя историческими событиями: смерть Иосифа Сталина и разоблачение его культа. Эти события внесли будоражащие перемены в жизнь страны и, конечно, сказались на умозрении многих, если не каждого из тогдашних молодых людей моего поколения. Разумеется, эти уроки были усвоены и мной: стало ясно, что вся система отношений в «стране рабочих и крестьян» основана на лжи, на советских мифах. Увенчивал эту ложь культ Сталина, то есть обожествление его всезнания и всемогущества, — мол, Сталин это победа, это «гений всех времён и народов», ведущий человечество к счастливому будущему. А ведь сказано: «Не сотвори себе кумира», — за нарушение этой заповеди советские народы принесли гекатомбы жертв, но даже Гулага им оказалось мало, — фуражка и усы Иосифа Первого до сих пор соблазняют умы политиканов и не только… Видимо, кумиротворение живёт в крови народа (неважно даже какого), ибо идолы сотворяются “повсеместно и повсеградно” не только в политике, но и в спорте, в кинематографе, на эстраде, даже в пушкиноведении и, конечно, в литературе. С одним из таких примеров мне пришлось иметь дело почти всю мою уже довольно долгую жизнь.
Будущим кумиром оказался мой младший приятель, симпатичный парень, который был рад, что его старший товарищ готов почитать ему свои и, главное, выслушать его стихи, которых становилось всё больше, и они делались всё длиннее, потому что парень этот ничем, кроме стихов, не занимался. Очевиден был его талант и рвение, но были видны и недостатки: стёртый словарь и некоторая вторичность содержания. Отец его Александр Иванович Бродский, человек старой закалки, при рожденьи назвал сына в честь тогдашнего кумира и вседержителя, вот он и стал в своём роде Иосифом Вторым. Он быстро, просто семимильно развивался, и скоро его стихи стали не только восхищать, но и озадачивать своими умозрительными сюжетами: Джон Донн, считанный с эпиграфа к хемингуэевскому роману; выдуманный холмистый пейзаж, где вдруг произошло необъяснимое убийство; дотошно описанный библейский эпизод… К тому же он освоил очень напористую, почти экстатическую манеру чтения, которую впервые опробовал у меня на квартире, где вдруг перед горсткой слушателей предстал… неужели и вправду гением? Хотелось, но не верилось, иначе зачем бы эта нарочитая агрессия, голос на полную глотку в небольшой комнате, как не на подавление слушателей, на внушение им заветного слова?
Для меня вопрос о степени таланта так и остался открытым, я навсегда решил держаться изначального, эллинского определения: гений это не сам “певец”, не носитель и собственник гениальности, а дух высокого вдохновения, осеняющий его в минуты великого творческого подъёма. И, кстати, не только его. Вообще такое самоощущение годится в литературе как рабочая гипотеза, позволяющая замахиваться на крупные темы и осуществлять дерзкие замыслы. Надо только не подавать другим виду и оставлять свою гениальность дома, когда выходишь на люди.
Вот этого Иосиф Второй не умел, и отношения наши стали разлаживаться. Времена были паршивые в смысле идеологического давления, мы все нервничали, но он однажды без всякого повода рассорился со мной в непростительной манере.
Вскоре между нами возникло соперничество, а затем “нашему рыжему стали делать биографию”, прежде чем он достиг многих и многих земных почестей. А на меня наклеили невидимое клеймо, которое прочитывалось тем заметней и негативней, чем пуще раздувалась молва о сверхчеловеческой, «выше, выше Пушкина!» гениальности Иосифа Второго. Очевидные успехи его «в миру» делали эту молву неоспоримой. Культ оказался агрессивным, охранительным, не терпящим инакомыслия.
Любопытный пример его формирования можно найти в переписке Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым (оба — ревностные «бродскисты»). Довлатов в одном их писем похвально упоминает поэта Алексея Цветкова, но далее пишет: «Иосиф, мне кажется, не любит соизмеримых авторов». Ефимов приходит в ужас от одной мысли, что кумира можно сопоставить с кем-то из современников. Он отвечает: «Серёжа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее — не пишите, что Бродский и Цветков соизмеримые поэты». Осознавший глубину своей оплошности Довлатов раскаивается: «За аналогию Бродский — Цветков извините. Даже не знаю, как вырвалось…»
Публикация в “Октябре” многим показалась спорной, но я предполагаю, что она хорошо подняла тираж журнала. Во всяком случае, издательство «Вагриус» заинтересовалось человекотекстом и вскоре выпустило книгу «Я здесь» уже в полном виде. В газетах появились довольно темпераментные отзывы о ней. Но критики совершенно обошли вниманием большую часть книги, их заинтересовали «жареные факты». Всплыла старая сплетня о моём соперничестве с Иосифом, несмотря на то, что я как раз хотел нейтрализовать эти домыслы, рассказав со своей стороны, каковы были обстоятельства и как они складывались на самом деле. Не тут-то было! Меня сравнивали с Сальери, отравившем Моцарта из зависти. Следовало бы им помнить, что и Пушкин, увы, использовал недостоверную версию. Но это ещё что — бесстыжие критики называли меня Дантесом, застрелившим самого Пушкина!
Вся эта шумиха помогла выйти в свет второй книге человекотекста —московское издательство «Время» заключило со мной договор на неё, а заодно и на книгу стихов. Название «Автопортрет в лицах» хорошо подошло к книге. Там описывались 70-е годы, это была эпоха брежневского застоя. Находясь по-прежнему в глухом неофициозе, я всё ещё стремился к признанию, но ни за что не хотел поступиться внутренней свободой. Были искушения, которые я отверг. Были малые и редкие публикации в периодике, книги стихов мурыжились в издательствах, а затем отвергались. Я и не знал, что мои стихи к тому времени оказались напечатаны в западногерманских «Гранях», и моё имя попало в чёрный список.
В подобном тупиковом положении находились многие знакомые литераторы и художники. Но в ответ на зажим расцвело самиздатское движение, устраивались подпольные чтения и выставки, как, например, эпатажная фото-выставка у Константина Кузьминского. В моей коммуналке на Петроградской стороне тоже прошла однодневная выставка живописи Тюльпанова с наплывом посетителей. Я закрыл её, прежде чем соседи вызвали милицию. Борис Иванов стал выпускать машинописный альманах «Часы», Виктор Кривулин — журнал «37», несмотря на угрозы и препоны властей.
В книге описаны встречи с такими людьми, которых теперь называют «маргиналами», но которые были гораздо ярче и талантливее так называемого «мэйнстрима». Это — Игорь Тюльпанов, великий искусник и иллюзионист в живописи. Или Михаил Шварцман, духовидец, иконописец и при этом авангардист. Или ссыльный поэт Сергей Владимирович Петров, переведший на русский язык весь «Часослов» Рильке. Или заштатный священник отец Сергий Желудков, мечтавший о Церкви доброй воли.
Многие из друзей, отчаявшись в душной атмосфере, эмигрировали на Запад. Уехала Наталья Горбаневская с сыновьями, уехал Яков Виньковецкий с семьёй. Для меня это была большая утрата, но я решил держаться, оставаясь дома. При этом я начал печататься за рубежом в парижском журнале «Континент», а вскоре переправил туда большую рукопись книги стихов. И стал ждать.
Тут Провидение послало мне очень определённый намёк в виде молодой женщины, которая меня очаровала. Это была американка русского происхождения из семьи Первой волны эмиграции, осевшей сначала в Югославии, а затем перебравшейся в Штаты. Целый год мы проверяли чувства друг друга, роман продолжался в письмах и телефонных звонках, а потом она приехала ещё раз, и мы поженились.
К тому времени вышла в Париже моя первая книга стихов «Зияния», и я решил больше не испытывать судьбу. Эта часть повествования кончается моим прыжком в неизвестность по воздушному пути «Москва — Нью-Йорк».
«Автопортрет в лицах» вышел вместе с книгой стихов “Ода воздухоплаванию” в издательстве «Время» в Москве. Но вышел как-то странно. В качестве гонорара я получил “натурой” несколько копий “Автопортрета” и всего 1 (один) экземпляр “Оды”. И это при том, что книга была объявлена к продаже во многих магазинах, а вскоре стала доступна для скачивания в Интернете. В отличие от Первой книги, Вторую встретило полное молчание критиков. Я помню только одну заметку Ольги Кучкиной, напечатанную в “Ex Libris’e”, внутри которой было напечатано это письмо:
«Хочу написать Вам, Дима, по-русски, не будучи уверена в оттенках и значениях английских слов и не тратя времени на словарь. Вот уж и впрямь: в России — впрочем, как и в Америке — писатель должен жить долго. Как хорошо, что Вы дожили до этой Вашей второй книги. Мне была крайне интересна и первая. Но интерес к этой — иного толка. В той превалировала фактура, прелестная и любопытная. В этой — то, что за фактурой. Читала ее с жаждой читать дальше и с сожалением, что стопка страниц справа все уменьшается. Хотелось еще быть в Вашем мире, с автопортретом в лицах, с «человекотекстом», о котором как термине и прежде говорила Вам как о несомненной удаче. Глубина этой книги, глубина и особость пути ее автора и героя стали для меня открытием. Вам удалось в Вашей незаурядной стилистике запечатлеть свой духовный путь, что большая редкость. Что-то читать было скучно, но это драгоценная скука, которую не променяешь на грошовый блеск никакой развлекательности. Книга высветила то, что оставалось скрытым — может быть, не для близких, но для читателей, для литературы в целом, и теперь это останется в литературе как самоценность. Останется эпоха. И вся эта ленинградская тусовка, как сказали бы теперь, а на самом деле жизненное варево тех дней, отмеченное поиском себя, самоосуществления, Бога. Ленинград, с его уникальным обликом, как формообразующее человека просвечивает сквозь. Ну и так далее… Радуюсь Вашей книге и поздравляю с ней себя как читателя и Вас как писателя».
Совсем иначе получилось с Третьей книгой, получившей окончательное название «Я в нетях» — симметричное Первой («Я здесь»). Она вышла в нескольких изданиях, — правда, периодических. Некоторые главы появились в нью-йоркском «Новом Журнале», другие — в калифорнийском альманахе «Связь времён». Но полностью из номера в номер публиковал эту книгу московский журнал «Юность», тот самый, где когда-то напечатали моё первое стихотворение. На всю публикацию потребовалось более двух лет. А затем ею заинтересовался довольно-таки элитарный интернетский портал «7 искусств». Там было много отзывов, — как резко негативных, так и преимущественно хороших.
Многим было интересно читать об опыте моей американской жизни — от первых эйфорических впечатлений от Нью-Йорка до вхождения в жизнь среднезападной глубинки, об опыте выживания русского литератора на узких площадках эмигрантской печати. О встречах с представителями трёх волн эмиграции: послереволюционной, послевоенной и третьей (псевдо-израильской). О сотрудничестве с замечательным художником Михаилом Шемякиным и о совместной книге «Звери св. Антония». О вхождении в академический мир университетских кампусов. И о крахе моей американской семьи после двенадцати совместных лет. О поездке в критические времена на родину в эпоху Перестройки. О встрече с былой однокурсницей, доброй подругой ранних лет и всей дальнейшей жизни, о нашем решении уже никогда не расставаться. И, наконец, о возвращении в Америку, домой, как говорится, «с новыми песнями», надеждами и новой семьёй.
Итак, весь «Человекотекст» оказался так или иначе опубликован, хотя и в разных местах. Но мне хотелось бы иметь его объединённым под одной обложкой или в виде трёхтомника.
У тут получилось то, что прежде бывало лишь у таких эксцентричных писателей, как Михаил Булгаков или Курт Воннегут: ко мне обратился издатель с предложением напечатать целиком эту трилогию! Им оказался пожилой славист из Калифорнии Чарльз Шлакс, который единолично издаёт книги и журналы из одной лишь любви к русской литературе. Всё это он делает своими трудами, не требуя за работу ни пенни. Правда, автору пришлось ему немало помогать, чтобы выверить текст или выправить форматы страниц, но в результате трилогия «Человекотекст» вышла в свет! Это дало мне чувство завершённости, исполненности… Правда, я мечтаю ещё о том, что где-нибудь в России найдётся подобный Шлакс, и мы с ним издадим корпус моих стихов на хорошей бумаге.
«Я здесь» — презентация в Москве
Ради такого дела потащились мы с Галочкой в бывшую советскую, уже постперестроечную, евразийскую столицу из столицы северной, европейской и тоже бывшей, и приехали — куда? — вестимо, на Ленинградский вокзал, пред которым наблюдалось естественное оживление приезжих и прохожих, но уже совсем не то, что в лихие 90-ые. Куда-то делись копошащиеся тела бомжей, серые в сумерках, залегшие прямо перед вокзалом на мостовую, исчез и призрак Венички Ерофеева, люмпен интеллигента, стремящегося к утреннему опохмелу. А между тем, именно тут бы и слепить, отлить и установить его в виде памятника отечественному Алконавту, ибо — достоин! Увы, на этом видном месте переминались таксёры, которые запросили с нас за недалёкую ездку столько, что мы поволокли наш чемодан к троллейбусной остановке по слякотной, но родной земле.
Всё дальнейшее хотелось бы заключить в иронические кавычки. Уже давно иностранцы, мы легко вспомнили прежние времена и сунулись было в заднюю дверь троллейбуса, набитого людьми в толстых пальто. Ан нет — теперь у них сделано по-западному, как у нас: вход в переднюю дверь. Так, да не совсем! Впереди — пустой тамбур и турникет, отделяющий толпу от водителя. Платить надо в кассу, водитель денег не берёт и не меняет. Я обращаюсь к народу, который безмолствует. Водитель не едет, пока мы не заплатим. В народе раздаются недовольные возгласы, но потом начинаются солидарные действия: деньги нам разменивают, мы платим за проезд, втискиваемся в давку и, наконец, троллейбус трогается…
Но приключение только начинается. Вышли мы на правильной остановке, и надо теперь пересечь Дмитровское шоссе. Мокрый снег, темень. В руке чемодан. Галя. И по существу — хайвэй: тройной поток автомобилей в одну, и тройной — в обратную сторону. Зелёный свет, мы устремляемся поперёк и наперекор потоку. Чемодан, хоть и на колёсиках, то и дело застревает в снегу, выкручивает мне руку. Мы успеваем достичь лишь середины дороги. Красный свет, потоки рванулись по обе стороны от нас, обдавая грязными вихрями. Вновь зелёный, и мы опять едва успеваем оказаться в безопасности. За угол во двор, и — у Наймана.
Но пусть дальше рассказывает репортёр «МН» Игорь Шевелёв:
МНЕ СКУЧНО БЕЗ БРОДСКОГО
В новом литературном клубе ВООКафе прошла презентация книги Дмитрия Бобышева «Я здесь. Человекотекст», выпущенной издательством «Вагриус». Книге предшествовали публикации в периодических изданиях, в том числе и во «Времени МН», из которой, кстати, по словам автора, он узнал, прочитав ее по Интернету, что книга, действительно, к его удивлению, выйдет и достаточно скоро.
Сомнения его, возможно, были связаны с тем, что пишет он на самую, наверное, «горячую» после дуэли Пушкина с Дантесом «литературно-любовную» тему — о «треугольнике», связанном с личной драмой Иосифа Бродского и оказавшем огромное влияние на творчество Нобелевского лауреата. Достаточно посмотреть по собранию сочинений Бродского, сколько его стихов посвящено «М. Б.»
Оказавшись одной из вершин этого любовного треугольника, Дмитрий Бобышев отнюдь не собирается выступать в роли оправдывающегося. Глубочайший жизненный спор продолжается на страницах книги с ревнивым ожесточением. Достаточно взглянуть на последнюю страницу книги, где автор пишет о затеянной к 300-летию Петербурга кампании по установке памятника Иосифа Бродскому. И это в то время, пишет Бобышев, когда в Питере нет памятников Блоку, Мандельштаму, Ахматовой, Клюеву, Есенину, Вяч. Иванову… И вдруг Бродский становится впереди всех. И памятник Анны Ахматовой говорит ему: «Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!»
Ирония, шутка, самоирония? Не думаю. Во всяком случае, не только.
Понятно, что написанная на таком накале страстей книга будет прочитана с особым интересом. Тем более что она, прежде всего, не только и не столько о взаимоотношениях «ахматовских сирот», сколько о самом времени — о необыкновенном питерском пятнадцатилетии: 1956-1971. И, по уверению автора, это всего лишь первая часть задуманной им автобиографической трилогии.
Замечательное совпадение, что во время краткого визита в Москву Дмитрия Бобышева, который ныне живет в США и является профессором литературы в одном из тамошних университетов, в издательстве «Новое литературное обозрение» вышел сборник избранных его стихов «Знакомства слов». Кстати, и в клубе «Авторник» состоялся творческий вечер поэта, связанный с выходом сборника.
Во время презентации в «ВООКафе Дмитрий Бобышев ответил на несколько вопросов обозревателя «Времени МН».
Дмитрий Васильевич, не боитесь скандала в связи с выходом вашей книгой. Все-таки многие герои ее еще живы и имеют свой взгляд на описываемые вами события?
Я очень благодарен издательству «Вагриус» и моим редакторам, которые оказались достаточно прозорливы, чтобы понять, что в этой книге, наверное, все-таки есть что-то и помимо скандала. Что касается ревности и связанных с нею мотивов, то я советую читателям просто вникнуть в написанный мною текст, который и есть, на самом деле, жизнь в её полноте, ничего больше.
Был ли у вас дневник, записи, современные описываемым вами событиям, или вы даете оценки, исходя из сегодняшнего взгляда на них?
Систематически я дневника не вел, но записи отдельных эпизодов были. Но дело не в них. Меня захватил сам процесс воспоминания. Я следовал правилу: передавать факты так, как я воспринимал их тогда, но при этом видеть их из сегодняшнего дня в случившемся развитии. То есть для тогдашнего себя я выступаю человеком из будущего. Помню, как в Париже вышла книга «Памяти Ахматовой». Там были напечатаны стихи Наймана, «Сретение» Иосифа Бродского, мои «Траурные октавы». И вот среди этих «Траурных октав» была одна, которая как бы отвечает на ваш вопрос: «Тогдашний и теперешний — нас двое. И, горькая двойная благодать, — я вижу вас, и я вплываю вспять сквозь этих слез в рыдание былое». Вот и эту книгу писали двое — тогдашний и теперешний.
Биографически вы разошлись с Бродским в середине 60-х годов. Как вы воспринимали его поэтическое развитие в течение последующих тридцати лет, чем оно для вас было?
Да, я хотел бы сказать и об этом. Знаете, несмотря на явное соперничество, которое не только я к нему испытывал, но и он ко мне, я, быть может, больше всех скучаю, — назовем это так, — по тому, что его нет. Без него словно ослабилось какое-то высшее требование ко мне, исчез высокий образец. Поэтому, как Рейн написал, что ему скучно без Довлатова, так и я могу сказать, что мне скучно без Бродского.
Но скучать не пришлось. Меня в это время самым нахальным образом объедал некий прожорливый метафизик… Причём, буквально! Пока я отошёл, чтобы дать интервью, а затем и ещё два или три, к моему столику подсел Юрий Мамлеев, автор романов «Шатуны» и «Нужники», тоже своего рода нежить, и съел полную тарелку деликатесов, которых мне заботливо принесла из буфета Галочка. Когда я закончил раздавать автографы и вернулся, буфет уже был пуст. Писатель-мистик, сожравший мою долю, получил впоследствии литературную премию в Кремле и, как подобает всем смертным существам, перешёл в мир иной.
На два континента
А мы продолжали жить: Америкой и Россией, Россией и Америкой, уже привычно ориентируясь в крупнейших аэропортах мира, там, где мы делали пересадки — в Париже, Лондоне, Праге, Амстердаме, Франкфурте, Стокгольме и Хельсинки, останавливаясь где на часы, а где и на несколько дней. Так, наспех, урывками, в добавок к основной цели и на полпути к ней, мы знакомили Галочку с Европой, и лишь Италию и Мексику посетили целенаправленно и отдыхательно. И — познавательно тоже.
Но в самом начале, пока Галя сидела без документов (их мы сдали для оформления грин-кард), её мать в Ленинграде, тогда уже Петербурге, тяжело заболела, а выехать мы не могли. Для ускорения дел наняли адвоката — чёткую, толковую кубинку Карлину Тапируано, но когда мы одолели все препоны и явились на Васильевский остров, было, увы, поздно. Мою тёщеньку, когда-то улыбчивую, обаятельную женщину уже похоронили. У родных на Таврической улице тоже витал траурный ангел. Я едва узнал нашу няньку Федосью Фёдоровну, — настолько её облик, с детства знакомо-неказистый, избезобразил вцепившийся в неё рак-злодей.
Вернувшись из Рашеньки, я получил оттуда ещё одну мрачную весть: пока домашние пребывали на даче, Тавригу ограбили, взломав дверь и утащив всё, что было можно, включая ордена моего отчима Василия Константиновича и его кортик.
Тамошняя жизнь ветшала, изнашивалась, как одежда, заменяясь турецкими тряпками в блёстках, которых завозили челночными рейсами торгаши с огромными клеёнчатыми сумками. Сумки были сделаны на совесть: лёгкие и прочные, и я купил одну как сувенир эпохи, сейчас она, так и не побывавшая в деле, пылится где-то на полке в гараже.
И тут — час от часу не легче — мать упала с табурета на кухне, сломала шейку бедра, а это для «людей в возрасте» звучит как приговор. Но она выдюжила: больница, дом, костыли… Инвалидной коляски в России для неё не нашлось. А здесь они выдаются нуждающимся бесплатно, но по страховке. Купить новую, на электрическом ходу — невподым, и по весу, и по деньгам. Нашли по газетному объявлению, ручную, вполне подходящую. Удачно её переправили. Но… Выезжать на улицу с четвёртого этажа она не могла: лифт бездействовал намертво, с него были похищены медные клеммы.
Кража цветных металлов превратилась тогда в эпидемию, и не только в городе, ещё не привыкшем к своему имперскому наименованию. В Москве воздвигались бессмысленные и многотонные памятники, в том числе полу-Колумбу и полу-Петру с мачтами и парусами на берегу довольно скромной Москва-реки («Чёрная речка» по-вепски), явно не пригодной для дальнего плавания. Многократно воровали даже такую мелюзгу, как бронзовый чижик на Фонтанке. Ну, этого-то, скорей всего, похищали как сувенир подгулявшие лодочники, а вот массивные статуи монархов и святых, которых ваял скульптор-монументалист Зураб Церетели, требовали многих и многих медных клемм, подсвечников, дверных ручек, электропроводов, анодов, катодов и кабелей. Стало быть, некий таинственный заводик, на который намекали тогдашние газеты, не стоял без дела…
И в результате такого бурного творчества моя мать оказалась месяцами безвыходно заключена в своём дому. Не юридически, конечно, но фактически — под домашним арестом!
Видимо, это была умильная картинка, когда я приехал, и мы с братом спустили мать в наконец-то починенном лифте на первый этаж, а затем, взявшись за тележку с боков, снесли её с последнего пролёта на землю (до аппарелей и пандусов ещё не дошла строительная мысль), после чего чинно прокатили её по дорожкам Таврического сада.
Но, может быть, не только ваятель был заинтересован в отъёме цветных металлов у населения? На эту тему есть интересные сведения в интернетской Википедии…
Как я понимаю, происходило следующее: на новопровозглашённый Санкт-Петербург надвигался ленинградский блокадный голод. Тогдашний заместитель мэра изобрёл схему: цветные металлы двинуть на Запад с помощью, может быть, тех, кто грабил ранее ордена и кортики, и сделать это якобы в обмен на продовольствие. «Якобы» — потому что оттуда и так шла гуманитарная, то есть бесплатная помощь. Стало быть, клеммы и подсвечники можно было гнать за валюту, деньги себе, а жителям продавать уже не бесплатные, но всё же доступные куриные окорочка, обозвав их иронически «ножками Буша», и опять же получать с них навар.
Всё же новые времена принесли, помимо хищнических, ещё и драгоценные виды свобод: прежде всего — свободу слова и, конечно, свободу передвижений, — причём, даже через «священные рубежи»: и туда, и оттуда… Это особенно оценила литературная братия. Из России потянулись на Запад сначала группки оробелых делегаций, а затем и отдельные вестники перемен. Захлопотал о приезде Евгений Рейн, прислал запрос. И я захлопотал о нём: ведь пускай не реально, пусть чисто риторически, но пригласил же я его ранее, и даже стихи написал «Жизнь Урбанская», которые начинаются со слова «Приезжай!» Надо теперь за свои слова отвечать, а заодно и за Гаврилу Романовича, который не зря же назвал свою знаменитую оду так уточняюще адресно: «Евгению. Жизнь Званская».
Включил я «лобастого Карла», застрочил письма в инстанции, расхваливая нашего потенциального гостя, и получил-таки для него грант на выступление, пребывание и авиабилет — правда, не из самой Москвы, а уже из Нью-Йорка, коль скоро он туда сам доберётся.
Но, видно, там на полпути некто его перехватил и перекупил, он в последний момент отказался, а здесь осталась некая досада и у меня, и у инстанций, осложнившая мне хлопоты по приглашению Анатолия Наймана, который был следующим. Поскольку он приезжал не один, а с «переводчицей», то и денег на покрытие расходов я запросил больше. С этой целью пришлось обратиться в таинственный и неафишируемый «Дробный комитет», о котором я прежде не слыхал, и это увеличило грант до искомого уровня.
Остановились, конечно, у нас. Были нервы, были взволнованные объяснения, но само выступление прошло прекрасно. Толя был доволен. Далее, как и Рейна, его взял на себя Жозеф, устроив ему гастроли ещё по нескольким местам Восточного побережья, и он впоследствии очертил нас обоих, как на фотографии в овальной рамке: «маленький профессор большого и большой профессор маленького университета»… Ну, вы уже, конечно, разобрались, whо из нас who….
Мы с Галей, как только она обрела нужные документы, тоже пересекали «священные рубежи», и многократно… Останавливались у неё на Васильевском, где ангел с купола собора воздымал десницу, когда-то державшую крест. А без креста эта рука застыла в жесте, посылающем проклятия человечкам, которые бегали внизу, покупая и продавая непонятные ваучеры. Овдовевший Роман Зиновьевич тоже клял «демократиков», их никчемные обещания и опустошённые сбережения. А те великанские свободы, что широко перехлёстывали через границы и препоны, воспринимал он как очередную газетную блажь, коих нагляделся за век предостаточно. Но и со мной не спорил, видя, как мы с его дочерью зажили, перемещаясь на этих волнах. Зато было хорошо сидеть нам втроём на кухоньке, выходящей окном на помойку, где копошились приодевшиеся с той же помойки бездомные, с той же помойки и питающиеся… Нет, наблюдать чужие несчастья, конечно, грустно, и это бередило душу вопросом, даже укором, костлявым перстом указующим на цену свобод, которыми я наслаждался.
И всё-таки, разве не весело было заезжему зятьку чокнуться с тестем гранёными стопочками, издававшими благородный старинный звон…


