Словарь поэтов
Казалось бы, этот сорвавшийся с небес перун, вдруг поразивший лауреата, должен был как-то образумить приближённых к нему жрецов и кумиротворцев, снизить градус их поклонения “солнышку русской поэзии”, декорированному, словно некий генсек, премиями, наградами и похвалами. Но нет. Культ, на некоторое время приостановившийся, возобновился с буквально удвоенной силой. Удвоенность вышла из того, что к неизменным празднованиям дня рождения добавилась дата его кончины, и это тоже ежегодно стало отмечаться. А между тем, стоило бы критикам и прочим историкам литературы оглянуться вокруг опустелого трона, да и вообще выкинуть этот трон и, наконец, заметить тех мелких (в их представлении) букашек, по сравнению с поваленным смертью гигантом, что копошились на страницах периодических изданий. Ведь они исправно скрипели пёрышками, производя в сумме не меньшую, а в отдельных случаях и более качественную стихо-продукцию.
Вот потому мне и показалось таким благовременным предложение Крейда взяться с ним за словарь поэтов русского зарубежья, да и назвать его попросту, как я тут же предложил: “Три волны”! Так нет же, раньше, чем приступить сразу к делу, составителям надо было поспорить: “Три волны”, оказывается, совсем не простое, а, наоборот, вычурное, чуть ли не дурновкусное название. Словарь поэтов русского Зарубежья надо назвать совсем просто: “Словарь поэтов русского Зарубежья”! Ладно, пусть будет по-вашему, уж больно загорелось мне над тем поработать. И началось. Крейд, давний копатель архивов, уже имел большую часть нужной руды, поднятой им на-гора, и он взялся за старую эмиграцию. Валентина Синкевич, сама из послевоенных Ди-Пи, естественно, взяла их на себя. И у неё были готовые, хотя и самые краткие сведения об авторах “Перекрёстков” и “Встреч” — так назывались альманахи, которые она героически и чуть ли не в одиночку издавала годами. И были их тексты. А я получил почти анонимную толпу, то есть — живую, пенящуюся тщетой об успехе, но исполненную обиды, апломба, робости, гордости, наглости и других компонентов и комплексов Третью волну. И она меня накрыла с головой.
Вначале-то было — ни с места… Непонятно, откуда мне доставать адреса поэтов, сведения, книги? Это ж как лермонтовскому Казбеку договориться с Шат-горою. Обратиться ли к их высочествам через прессу? Пробовал, но не вышло. Газетчики мой вопросник приравнивали к объявлениям и требовали плату за каждое слово. Пришлось запрашивать через университет тех немногих, кого я сам считал за поэтов и просить их оповещать свои возвышенности и отроги. Кто-то отозвался сразу, кто-то сперва жеманничал и надменничал, но дело пошло… И пошло, и пошло, и поехало, и даже полетело! Слух докатился и до Израиля, и уж оттуда посыпались пачки писем и книг. Русскую Америку я и так знал наперечёт, а по макушкам и Францию, и Германию… Даже подумал о Солженицыне, зная, что и у него есть какая-то поэма, читанная им Ахматовой, но всё равно к поэтам его писательский Монблан или даже Джомолунгма никак не могли быть причислены. Останавливало первичное условие: поэт должен иметь хотя бы одну книгу стихов плюс отзывы критиков. А он под это условие не подходил.
Внутренние распри чуть было не погубили хорошее дело, на которое ухнуто было пропасть времени и труда. Был пунктик у моего соавтора, что его постоянно обкрадывают. И Андрей Арьев, которого я приглашал как внешнего редактора (идеальный был выбор, но Крейд — ни в какую!), да и я как соавтор, — буквально все вокруг являются потенциальными хищниками. В особенности это недоверие возникло, когда три части рукописи соединились и участники стали совместно выстраивать титульную страницу. Как чередовать имена авторов — по алфавиту или по хронологии? — спросил меня Крейд. Со вздохом я уступил ему первое место, где он и должен был стоять по логике и справедливости. Но они с Верой этот вздох услышали. Или — предугадали. И приняли упредительные меры.
Какая мелкая мышиная возня вокруг чепуховых вопросов, — подумает читатель и будет прав! Соглашусь и я, возня была мелкая, но вопрос всё-таки возник не чепуховый, а приоритетный. Соавторы прекрасно понимали, что во всех библиотечных каталогах Словарь будет числиться по первому автору в списке. Так будет в рецензиях. И в ссылках на него у других авторов. В библиографиях… И так далее, всюду и везде… Ну что ж, утешимся, всё равно же увидим своё имя на обложке! На обложке вряд ли, — заметил Вадим. Ну, хоть на титуле. Крейд промолчал. Тут за дело решительно взялась Вера, и рукопись (в виде компьютерного диска) на годы исчезла из вида.
А там в России перестройка и, что самое важное для нас, литераторов — гласность — бурлила. Появлялись вольные издательства, вылуплялись поэты, издавались новые книги у моих героев, а я уже не мог их вставить в тот диск, и наш Словарь безнадежно отставал от жизни. Это касалось не только Третьей, ещё живой волны, хотя её, конечно, в первую очередь. Но стали появляться подобные справочники и по старой эмиграции. Наконец, Крейды рассекретили имя издателя — Дмитрий Бурлака. Он был главой нового, так странно звучавшего Русского Христианского гуманитарного института.
По скорбной причине Гале пришлось улететь раньше меня «домой» в Санкт-Питер, а я оставался «дома» в Шампейн ещё неделю, чтобы закончить семестр. Ей там было плохо, — семейное горе, а к тому ж её изрядно обобрали при дележе наследства. Мы по нескольку раз на день созванивались, я метался, старые тревожки мелькали, как при обрыве ленты в кино. Наконец, собрав себя по частям, прилетел и я. Печальные процедуры были уже закончены. Мы вспомнили о Словаре и решили наведаться в издательство. Как и весь институт с громким названием, оно неожиданно скромно ютилось, занимая здание бывшего ПТУ в Коломне.
Нас принял сам Бурлака, задумчивый брюнет молдаванского вида, который на вопрос об издании Словаря ответил несколько невнятно — понимай как хочешь:
— «Русский путь: pro et contra» — долгосрочный научно-исследовательский и издательский проект, задуманный и осуществляемый негосударственным образовательным учреждением Русским Христианским гуманитарным институтом. Проект представляет из себя серию книг, связанных общей тематикой и единой идеей. Замысел серии — показать судьбу русской культуры через анализ творчества и судьбы её ярких и значительных представителей.
На полу лежала груда книг этой серии.
— Можно мне взять с собой «Ахматову про и контра»? — спросил я наугад.
— Ахматову дать не могу, а вот Горького возьмите.
— Спасибо. А когда всё-таки выйдет наш Словарь?
— Спрашивайте Веру Крейд.
…В 1999 году Словарь всё-таки вышел, спустя шесть лет после того, как я закончил мою Третью волну. Когда я раскрыл книгу и взглянул на титульный лист, я увидел только одно имя: В. П. Крейд.
Памяти Пальмиры
Да, приоритеты (а возможно и гонорары, если таковые были) он захватил весьма убедительно, книга бесповоротно стала зваться “словарём Крейда”, но на авторские права всё же не посягнул: на оборотной стороне меленько-меленько были проставлены наши с Валентиной Синкевич копирайты. А для знающих людей этого было достаточно, в чём я и убедился, когда выступал в Тель Авиве ровно на переломе тысячелетий — со стихами, конечно. Грянул январский ливень, короткая пробежка из двери машины в дверь какого-то клуба вымочила нас с Галей насквозь, и я сокрушался из-за погоды, думая, что увижу пустой зал. Не тут-то было! Внутри оказалось полно таких же промокших, как мы, израильтян. Но читал-то я стихи, а отчитываться пришлось за Словарь, — то там, то здесь я видел на руках знакомую обложку.
— Почему не включён Бокштейн?
— Потому же, что и Солженицын — нет книги стихов.
— У Бокштейна только что вышел сборник, посмертно.
— «Только что» — а я кончил свою часть словаря шесть лет назад!
— Почему же так долго не печатали?
— По техническим причинам…
Стандартный ответ примирил вопрошающих, это успокоило и меня: значит, в приоритетах разобрались… Разобрался и редактор «Литературной России», критик, бесстрашно носящий фамилию Огрызко. Вячеслав Огрызко. Он готовил подобный нашему «Словарь писателей» и публиковал статьи к нему из номера в номер в своей газете (вариант, который я предлагал Крейду для «Нового Журнала», но тот почему-то отказался — почему?) Имена в словарях, понятное дело, пересекались, и Огрызко щедро цитировал мои оценки, ни разу не сбиваясь, пока, наконец, Нина Королёва не напечатала там же свой дружеский совет критику «поменьше цитировать Бобышева».
Только моя старшая коллега по славистике Пальмира Герардовна Гесс, повелительница нежных аспиранток, поняла всё наоборот. Она посчитала, что я ступил на её территорию и таким образом стал конкурентом, а следовательно — врагом. И бросила в департаментское тесное пространство, как раз, когда я туда вошёл, угрожающий клич:
— I cаn be very nasty (Я могу быть очень несносной)!
А ведь до этого была со мной даже слащава. Она считалась едва ли не единственной в мире специалисткой по Зинаиде Гиппиус и виделась в ореоле Серебряного века. Нордическая блондинка с крупными морщинами и блёклым взглядом, она и сама поддерживала образ — скорее светской, чем учёной дамы. Её стойкая приверженность литературным изгоям, которые были в глазах многих старомодной рухлядью, вызывала у меня искреннее уважение. Я особенно ратовал за Дмитрия Мережковского, многократно заклёванного идеологическими стервятниками, и ради этого охотно мирился с её жеманством и чудачествами. Впрочем, она сама оказалась в нужное время в правильном месте: а именно в Париже, когда уходил с молотка архив Гиппиус. Наш степной богатырь Иллинойсский университетище сорил тогда деньгами на любые русские исследования (синдром советского спутника 1957 года), и Пальмира не упустила случая. Она завладела архивом, а заодно залучила себе и музейные ценности: письменный столик-бюро красного дерева, иконку и восхитительной красоты перстень Зинаиды Николаевны — золотой, гладкой выделки с розовым опалом. Архив она, отбиваясь от покушений других исследователей, держала за семью печатями, и сама издавала книгу за книгой с учёными комментариями: черновики, варианты, сценарии и прочие отходы творчества великих символистов. И дух Зинаиды Гиппиус стал её посещать во сне, диктуя порой самые практические рекомендации.
Мы стали чопорно дружить домами. Пальмира жила одна, («во вдовстве за бароном», — прошелестело где-то в воздушном пространстве). Ужин у неё, как она и предупредила, отличался особой элегантностью: разогретая пицца из морозилки и шампанское Andre. Зато были показаны многие достопримечательности, включая перстень на артритном пальце. Разговор зашёл о природе. Пальмира, оказывается, будучи родом из Эстонии, после войны училась в Новой Зеландии, а закончила образование в Сиэттле, штат Вашингтон.
— А как выглядит пейзаж в Новой Зеландии? — спросил я.
— Скучно. Зелёные холмы, белые барашки и над ними облака, в точности, как барашки внизу.
Заговорили о фауне. Мне нравилось, что здесь белки на кампусе нисколько не боятся людей.
— Вам нравятся эти крысы, дорогой Дмитрий Васильевич? Я удивлена.
— Почему же нет, дорогая Пальмира Герардовна? Грациозные создания, никакого сравнения с крысами…
— Ну нет. Настоящие белки должны быть рыжие, маленькие, с кисточками на ушах. А эти — крупные серые крысы… Они всё грызут. Буквально всё!
— Грызуны, конечно. Если хотите — крысы, но в мехах, только что не в бриллиантах…
— Этого ещё не хватало! Зинаида Николаевна, опять же во сне, внушила мне, как поступать с этими гадкими созданиями. Я попросила своих аспирантов отлавливать их в ловушки. Мы отвозим их далеко в поля и отпускаем.
А о чём ещё было говорить? Расспрашивать её о прошлом было бы даже бестактно. Как все послевоенные эмигранты, на этот счёт она держала язык на замке, что вызывало мрачные домыслы о ней. О предметах её исследований, о деталях их биографий она тоже распространялась выборочно, берегла факты для публикаций. О пресловутом «союзе трёх» или, иначе говоря, menage a trois — тоже ни-ни, как можно даже подумать о таком?
Ну, добро бы она так ревностно оберегала Гиппиус и Мережковского, да даже и Философова — пусть. Но она ведь и всю эмигрантскую поэзию, всю русскую литературу за рубежом посчитала своей охраняемой зоной, оградила от прочих, поставила по углам вертухаев, пустила овчарок вдоль колючей проволоки… Стоп, воображение, ни шагу дальше, стреляю!
А тут объявился лазутчик. В её глазах им оказался я.
Моя отчаянная, очертя голову, гастроль в перестроечную Россию, да ещё на фоне государственного переворота, прошла бы незамеченной для Пальмиры, но о ней сообщила энциклопедия «Britannica» в годовой книге, что было событием само по себе. Чтения стихов, публикации, интервью — это ладно… А вот прочесть полные курсы лекций по истории эмигрантской литературы в двух университетах Петербурга — это уже было нечто! А тут ещё и Словарь.
И Пальмира издала боевой клич.
Аспирантка, сидящая за столом у окна, замерла с иголкой в руке, — она подшивала подкладку к плащу своей научной руководительницы, выражая ей преданность и покорность. Рядом с Пальмирой стояла Бонни, секретарша, — о её сновидениях из жизни древней Эллады я уже писал ранее.
— What happened то you, Palmira Gerhardovna (Что с вами, Пальмира Герардовна)? — спросил я, ещё не ведая о последствиях.
— Very, very nasty! — сверкнула она глазом.
На следующее утро (а это было начало семестра), придя за час до занятий, я открыл дверь своего офиса и обнаружил грабёж со взломом. Дверь была отперта чужим ключом, со стола была похищена стопка тетрадей и книг, старательно подготовленная Галочкой к моему первому занятию: журнал со списком учащихся, Sillabus (подробное расписание каждого занятия) и два учебника с текстами для чтения и упражнений, также расчерченные на каждый день. Кроме того, с полок исчезли нужные, даже ценные словари и справочники, в их числе — «Настольная книга Русской литературы» Виктора Терраса, где среди статей о наших прошлых и настоящих корифеях была заметка и о таком, тоже весьма приметном, поэте Дмитрии Бобышеве.
Полицию я не стал вызывать, уже звенел звонок на занятие, и я пошёл, ещё не зная, какие фокусы на пальцах придётся показывать в аудитории.
Мир вашему праху, любезнейшая Пальмира Герардовна!
СИЛУЭТЫ СЛАВИСТОК
Две учёные девы
обледенели в академическом мире
среди серебральных высот;
кто-то розов из них, кто-то вконец полосат
(звёздных средь оных не водится),
кто-то, коль сразу не обе, а то и — четыре:
стукач и сексот.
Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,
важен (и лаком) один, как „Засахаре кры”,
как любовное „Чмо”, как орех на двоих,
— Модернизм!
Как сластёнам его поделить?
Надо грызть или грызться,
в гузно вцепившись другим и друг дружке
грозно, грязно, гораздо — наотмашь, и в пах,
обличая двуличье и грех
их всех:
вовлекая нежных учащихся, администрацию,
церковь автокефальную, синодальную,
епископальную и, пропуская куранты иных конгрегаций,
жнецов, трясунов, крестоносцев,
чёрта в ступе
и целый пожарный расчёт.
— Ну зачем же нам, душенька, грызться?
Мы же не Йейле, не в Беркли,
мы же не белки —
те в сущности крысы в мехах,
в гипотетических бриллиантах.
А мы — при своих.
Лучше нам замочить конкурента
в крови некорректности, —
этого вот модерниста,
бубнововалетчика, ослохвостиста,
лучиста:
дать пельмешек ему заглотить плесневелый,
изгрызть самого,
смести его в прах и в пуху обвалять,
со студенткой неплохо б застукать,
и — под суд.
Под асфальт закатать
и проехаться после,
эх, с кандибобером прямо на Брокен,
а после — на пенсию.
Кончится песня, —
мы те же, мы — те…
Но мы — тени.
«Между злым и ужасным»
Такой выбор для человечества предложил один доморощенный мыслитель, не догадываясь, что есть ещё третья опция — в выборе этом не участвовать. Даже при фальшивом советском голосовании с одним кандидатом было три выбора. Первому следовало всё население: смириться (всё равно, мол, плетью обуха не перешибёшь) и, получив бюллетень, отправить его прямо в урну, не заходя в кабинку для голосования. Но это значило испортить себе настроение не на один день. Второму следовала большая часть моих знакомых, да и я на первых порах: нужно было накануне выборов взять открепительный талон, соврав, что уезжаешь и проголосуешь в другом месте. Но для щепетильных и тут заключалась загвоздка: нужно лгать и нужно действительно куда-то деться из дома. А ведь существовал и третий выход, который требовал на копейку больше смелости: взяв бюллетень, зайти в кабинку и вычеркнуть одной чертой фамилию, а другой имя-отчество кандидата. Только в этом случае твоё «нет» учитывалось, а ты уходил с восхитительным чувством исполненного гражданского долга.
А вот украсть учебные разработки накануне первого занятия — это же ай-яй-яй как нехорошо, несолидно — в интеллигентном академическом мире, среди «многоуважаемых коллег»… По киркиной ереси, о которой я писал ранее, такой мотив объясняется тайным желанием убить другого человека. Да, а что? Разве соперников не убивали? На Охтинском кладбище, куда мы с Галочкой в каждый приезд ходили навестить родные могилы, высились целые саркофаги новозастреленных предпринимателей. Убийство, конечно, «ужасно», но конкуренция вовсе не «зло», когда соблюдаются если не рыцарские, то хотя бы спортивные правила чести.
Ха (это я смеюсь над собой)! Даже в таком грациозном виде спорта, как фигурное катание на коньках, знаем мы пример, когда сопернице разбивали молотком коленную чашечку в аккурат перед соревнованиями.
Теперь-то стало известно, что и наш мыслитель изрядно попиратствовал в водах народного образования и пораспоряжался в мире литературном, да так, что и поклонникам его не разобраться, что там у него просто «злое» и, следовательно, кое-как позволительное, а что, хотя и «ужасное», но всё же по-людски понятное и потому тоже простительное…
Не говоря уж о нижних лимбах литературы — каких только подножек и подсечек там не изобреталось! Можно, например, сначала назначить, а потом обзвонить всех знакомых с ложным сообщением об отмене выступления друга-соперника, но самому прийти и разделить его разочарование, — остроумно, не правда ли, друг Додик? А ещё можно пообещать и даже устроить гостю пышную встречу, а в газету дать объявление с неправильным адресом, чтоб народ не пришёл, — не так ли, старина Женичка? Разумеется, по сравнению со страданиями человечества это ничто, пустяки, но они как-то неприятно и надолго оседают в памяти отдельной авторской единицы.
О стукачах лучше и не говорить. Можно только подозревать.
А давайте-ка о хорошем. Всё-таки люблю я этот университет. Время от времени случается в нём что-нибудь из ряда вон… Например, выступление Рэя Бредбери. Теперь уже подзабыли этого фантаста. Да и я давно его не читал, но помню. В особенности одну деталь, уж очень яркую: ненароком раздавленную бабочку и то, как она повлияла на ход цивилизации.
А оказалось — его очень даже читают! Под куполом Follinger Auditorium собралась уйма учащегося люда. Это было как раз в полдень, и многие шелестели обёртками, разворачивая свой сэндвич. А некий на-всех-наплеватель сидел себе невозмутимо с деревянными палочками и коробочкой китайской еды в руках, распространяя имбирно-чесночные запахи на половину зала.
Старикан писатель выехал из-за кулисы на подиум в инвалидной коляске, но встал с неё вполне ещё бодрым и крепеньким, розово седеньким с крупной головой и твёрдым шнобелем, — нашенский, иллинойский дядёк.
Талант, причём большущий. Школу он кончил, но на полное образование не хватило у родителей денег, да и не надо. Сочинял волшебную прозу, печатал в местных газетках рассказы, мечтал о далёких планетах. Написал левацкий роман. И нашёл своё счастье, но не на Марсе, а там, где ярче светит американское солнце, — на фабрике грёз, в Голливуде! Так он рассказывал, и молодёжь ему заворожённо внимала. А я загадал: неужели не вспомнит он о своей истинно золотой находке, о чудо-бабочке? Нет, всё-таки помянул и её между прочим (значит, как художник он знал ей цену), но пожатие потной и пухлой ладони продюсера превознёс много-много превыше.
Видали мы и другие чудеса в Krannert-Центре, воздвигнутом в вавилонском стиле архитектором Максом Абрамовичем на деньги богача Германа Си Краннерта и его жены Элиноры. Например, слушали ещё одного гения, тоже в инвалидном кресле, но со скрипкой — это был Натан Перельман, с детства поражённый параличом, такой простой, весёлый, даже игривый при этом. Ах, как звучала его скрипочка — Страдивари, между прочим, — заполняя певучей гармонией весь акустический зал со специально скомканным потолком, похожим на днище межпланетного корабля!
А на сцене под куполом спортивной арены (того же архитектора) выступал обладатель двух самых неутомимых, прыгучих, балетно-летучих ног на свете — прославленный Миша Барышников, советский беглец, «иноходец» по выражению москвича Славы Лёна, любимец тех мест на американских побережьях, где расположена индустрия «селебрити». На склоне карьеры он посетил и глубинку страны, а по-нашему так её сердце и пуп. Правда, он уже никаких па-де-де, фуэте и классических перелётов через всю сцену не демонстрировал, но выразительно заламывал руки (и ноги, конечно), пластически извивался, катаясь по полу, вспрыгивал на стол и на стул в пантомиме на драматическую тему несчастной любви, разлуки, отчаяния и, наконец, суицида. Мы не пожалели денег на билеты и сидели совсем близко, откуда могли дивиться на его могучие ступни, щиколотки, икры и голени — истинные произведения искусства в соавторстве с природой и треннингом.
Несмотря на грустную концовку, спектакль был обречён на успех, что и подтвердили восторги публики и пышные букеты, поднесённые безусловному премьеру — не только балета, но и газет, телевидения, коммерческой рекламы и, опять же, самого великого и могучего светоча, сиятельного батюшки Голливуда! «Уникальный, божественный, другого такого нет и не будет!» — уверяли зрителей все эти совместные рупоры славы, а в голове моей упорно произносилось ещё одно имя — Нуреев. Рудольф Нуреев. Но его мы не видели.
Звезда гласности
«Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда,
горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и
на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть
вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод,
потому что они стали горьки.» (Откр. 8:10-11)
И действительно — в 1986-м рванул атомный реактор в Чернобыле. А чернобыль — это ведь и значит полынь!
К изумлению коллег и аспирантов, снующих мимо по коридору, мой крохотный кабинетец на Славянском отделении был забит репортёрской группой ТВ: «Звонил ли я моей матери в Советский Союз, чтоб она остерглась от радиации?» Боже мой, нет, я только что узнал… А как остеречься? Я слыхал, что осадки обнаружили в Швеции, это ведь сильно западней. А из Ленинграда нет никаких сообщений. Зиро. Зип. Так что же я ей скажу? Не представляю себе, как это — пить йод? Только напугаю до паники… Она подумает — сын её провокатор.
С матерью всё обошлось, радиацию понесло на юг, в сторону Киева, где власти, сами достойные адского пекла, выгнали ничего не знающее население на Первомай. A вот в родне у Гали моей так просто не обошлось. Её кузен, сильный здоровый мужчина, майор инженерных войск, был брошен со своей частью на тушение реактора и возведение саркофага… И вскоре умер от лучевой болезни.
Советской власти самой оставалось жить недолго, — слово правды (а вовсе не выбор между злым и ужасным) оказалось губительным для неё! Чернобыльскую катастрофу попытались было скрыть от своего населения, но её не утаишь перед миром. И с этого всё пошло-поехало, даже покатилось и посыпалось: вынужденная гласность, перестройка, всё более расширяющиеся свободы и как апофеоз — крах империи Зла! Так, по крайней мере, назвал страну, в которой я родился, президент Рейган, за которого я голосовал. А почему он взял такой сказочный наивный образ из в общем-то детского фильма? Да потому, что вся голливудо-центрическая страна смотрела «Звёздные войны», и президент, сам, между прочим, киноактёр, говорил с избирателями на их языке, и те его прекрасно понимали. Так я объяснял слова республиканца нашим розовым демократам Кларку и Дороти, окликнувшим меня по пути на кампус. А ведь это была к тому же империя Лжи.
Ложь обваливалась с неё сырыми кусками, как штукатурка со стен моего города, куда я и не мечтал уже вернуться, но вот же — вернулся живой, и возвращался ещё и ещё… В запущенных домах заставал родные постаревшие лица (как будто сам молодея при этом), на разбитых улицах — растерянных или угрюмых прохожих, которые вдруг останавливались, как бы забыв что-то нужное дома и меняли вдруг направление, ринувшись вбок и назад… Видел виляющие вокруг многих рытвин автомобили, пешеходов, прыскающих зайцами из-под колёс, и среди этого — вымирающими мастодонтами, грохочущими в тучах пыли, выглядели редкие трамваи, «бредущие к Неве на водопой», как выразился сто лет назад один начинающий поэт. Он-то как раз выглядел очень даже неплохо, читая лекции перед филологами в аудитории с лужей на полу и столбиком, подпирающим потолок, хотя и с видом на прославленную невскую панораму с Исаакием, Медным всадником и зданием Сената и Синода, или выступая со стихами в ахматовском Фонтанном дворце, либо в полуподвале с протекающими батареями перед котельными несгибаемыми поэтами и поэтессами. Он и сам стал хлебниковским стихотворением, ибо «бобэоби» пелись не только его губы, но и весь иноземный облик, дышащий победой то ли над временем, то ли над самой незадачливой империей Зла. Гость из будущего! А может — из прошлого?
Но это оказалось уже описано в последней части моей трилогии, которая всё более и более становится похожа на тетралогию.


